мастер МЕЖДУНАРОДНАЯ ТВОРЧЕСКАЯ ОБИТЕЛЬ ENG
мастер INTERNATIONAL ART - ASHRAM  
 
 
Манора
 
Манора, — говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. — Вот, видишь?
Да. А почему Манора?
Имя хорошее. Гудит, как ракушка. И потом, видишь, там значок «достопримечательности» и «руины». И потом — на океане, маленькая деревушка, и вокруг ни души, и дорога к ней тоненькая, чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит, видишь?
Да. Сколько до нее — часов пять?
Если на быстром автобусе. А у них их — как букв в алфавите. Поди разбери — какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там — маршрут или главы Махабхараты… Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.
 
Это был вечер, январский, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего остального на свете, за исключеньем Маноры, о которой мы не могли сказать ничего, кроме имени, которое повторяли, и пяти часов езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы, обдирая цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: «Сурия». Мол, там — «Солнце», кафе, — всё, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая.
 
Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил, — так они называют, — храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора — пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры — в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры! Каменные, как погост их. И тряпочкой подвязана каждая — под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья — мой, ровно.
Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: «Тише… Кали спит…» Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, — будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут — голые, длинные, молодые. А над ними — сто лет с ветхой сухенькой головой. Идет, подбородком прижав тело — будто холст, свернутый в трубочку, с обмелевшей краской.
 
Дверь, а точнее, дверца в «Солнце» оказалась чуть приоткрытой и заклиненной — так, что в нее пришлось протискиваться, да еще и согнувшись и изогнувшись, учитывая ее высоту и кривизну. Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая — вросшая в стену — продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампадки свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки.
Сизлер тофу, — ты говоришь. — И чапати.
Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды, — шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящими из недр этого капустного Везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом эту жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.
 
Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то… что? — выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? — что? — Манора. Как то «заколдованное место» у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь — как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе — раздвоенная соринка — всё не промаргивались. Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, — как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. «Манора?» — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся всё смуглей, и ноги всё плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там — никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы — топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая — от лукавого — под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются — вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В противоположную от автобуса сторону. Поле там, бы белый в цветочном мареве, за ним солнце за лес садится.
 
Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет — телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза — плошки. Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву репу. Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги — в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители — по обе стороны — настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил, — неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами — у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха — у девочек. Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская.
Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей.
Манора? — спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка.
Манора, — кивает водитель. Сквозь лобовое стекло мы видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару.
 
Манора, — говорим, подойдя, улыбаясь смущенно.
Да, — радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже панирует чай с молоком — во весь размах своих рук — так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять — как сабельный бой, — Манора-Манора, — вспевает он во все свои тридцать два сверкающих зуба во тьме — и ставит стаканчики перед нами.
Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели.
 
Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи — где кому. Без надписи — смешанные, для родственных связей. Садимся.
Тебе не кажется, — говорю, — что кондуктор тот же, только свисток у него во рту — красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку.
Из Раджастана? — оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках.
Нет, — говорю, — из России.
О, — округляет рот, думает с минуту. Потом: — Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. — Память.
 
Манора! — протискивается к нам кондуктор.
Манора, Манора! — подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки.
Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках.
Британцы, — говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь этим полуоткрытым ртом.
Русские, — громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. — Русские! Русские! — с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: Мальчик! Мальчик!
Манора? — пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: «Манора, Манора…»
Солнце опять слева.
 
Когда, — спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса.
Едем. Справа — рисовые поля в воде. Женщины скрепочками поблескивают, согнуты в поясе воды, будто пьют губами, а ноги сомкнутые, прямые, перебирают ими, перерисовываясь на ходу в другие мандалы. Семь-десять женщин, наверно, семьями, — там и вон там вдали, живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут, и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, без человека.
А слева — рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует — кто под ним. Человек, бык, собака… Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках…
Вон, смотри — океан! — я прижался к окну — Вон он! Значит, скоро у цели… — Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем…
 
Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя.
Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой, и у огня в отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы.
 
Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У того офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру… а дальше фамилия — что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагавадгита.
Манора, — говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно вокруг Земли обойти, и вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению.
Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю… и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне.
 
Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было, да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.
Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть этот круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур.
 
Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет эту красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню.
 
Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. Манора, Манора, — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны.
А где, где Манора, повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, «ложась на воду». Где она, я вас спрашиваю! Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!
 
 
 
 

читать дальше

 

назад