|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|
Другие места
В предлагаемых фрагментах из новой книги Сергея Соловьева "Адамов мост" — юг Индии. Земля дравидов, храм Марса, хроники людских судеб, край света, горящий храм, монастырь слонов, встреча с Далай-ламой, костер смерти в Бенаресе...
Текст сокращен в пользу описательного ряда.
Вайтишваранкоил
Где мы? Все, что знакомо, — не здесь, на земле, а над ней: луна. Запрокинутая голова, голая, летаргийно светящаяся, гермафродитная. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует.
Край тамилов. Христа и в помине нет еще, здесь, у нас, а там уже все исполнилось — мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным, подростковым: север, запад… Тем же взглядом, что у этого косматого ключника у ворот храма, с этим же огоньком в зрачке, плавким, чуть подсвечивающим лицо, как светляк в листве.
Храм Марса. Две испещренные барельефами пирамиды, текущие в тьму небес, меж ними заросший каменный лабиринт: галереи, часовни, дворики, каменный пруд с отраженными в черной воде расписными колоннами, обмелевшими фресками, мшистыми гатхами, уходящими в воду. Посреди пруда — башня с приглушенными сполохами огня в окнах, без дверей. И луна над нею.
Тишь. Храм заперт на ночь — тенью ключника в проеме двери. Он прислушивается к разговору, доносящемуся из галереи. Язык не ведом ему, но тон взвинчен. Двое их там, наматывающих круги по часовой вокруг каменного пруда. Одного из них он знает. Каждый год тот приезжает сюда с севера, из Гималаев. Свами. Не индус. Хотя живет там давно, лет двадцать. В Ришикеше, в верховье Ганга. Говорит на хинди. Русский. Первый раз он приехал сюда давно, ключник еще глядел в оба глаза. Долго ее искал, говорит, эту библиотеку судеб. Акаши-хроники. Нашел. Здесь. И судьбу свою — дощечку пальмовую, похожую на линейку, испещренную буквами, морщинки строк, полустертые. Все сошлось. Прошлое, будущее, сбывающееся по слогам. Ездит теперь, обживает путь меж собой и судьбой, перевязывает узлы, прописывает узоры. Есть и эти дощечки, рискованные, не для всех, с переходом за кулису судьбы, к еще зыбким линиям своих ладоней.
Чьи судьбы, сколько их? Все. Тех, кому на роду прийти за ними. Может ли это быть? Да, говорит, перед тобой стоит, ест яблоко. И, говорю, верит этому так же, как тому, что ест яблоко? Верит больше, чем…
Зеркалу, — улыбается, договаривая, — в котором ест яблоко.
В этот раз он приехал с двумя молодыми японками и двумя русскими — высокой женщиной в белой шали с жасминовой ниткой цветов в волосах, — вон она стоит на балконе гостиницы, смотрит сверху на ключника у ворот, вглядывается в мутящийся мел над чернеющей гладью, ища их близоруким взглядом, эти две фигуры: одну в багряном — свами, другую в белом — видимо, мужа той русской, — плечом к плечу наматыващих круги — вот уже третий час вокруг пруда.
Взвинченный голос, думает ключник, поглядывая в лунный проем, о чем они спорят?
Услышав наши шаги, ты приподняла голову. Мы шли молча. Остановились у нашей двери, чуть приоткрытой, его была следующая. Уже светало. Тебе была видна моя рука на поручне, и он в профиль, в багряной шали, с открытой грудью — широким треугольником, до живота, вязка цепей, амулетов, золото, дерево, серебро. Голова кардинала, как ты говоришь, Мазарини, настоянном на Гималаях. Борода клином, с проседью, концы усов подкручены кверху. За нами зыбилась, проступая вдали, пирамида храма.
Жаль, — говорю. И ты чувствуешь голос мой, будто ведешь осколком стекла по коже, не кровь, только бусинки проступают. — Жаль, я ожидал другого.
Другого чего? Меня? Разговора? Мира? Другого нет.
Молчим.
Ладно, — говорю, — время покажет, кто прав.
Время — это ты. И другого у тебя нет.
Во всяком случае, ни писать, ни говорить об этом я не буду. Ни о месте этом, ни об опыте, ни о нашем разговоре. Точка.
Полшага — не опыт. Нельзя быть немного беременным. Пройди до конца, тогда будешь говорить: точка. Останься и пройди до конца.
У каждого своя мера. Мне достаточно, чтобы сказать: нет. Веришь — твое дело. Блаженное.
Ты кончишь так же, как твои кумиры, в том мире, где ты живешь, — в коллапсе. Сделай шаг.
Если прав я, то твой мир рушится. Если ты, — в моем это ничего не изменит. Лучше расстанемся в этой точке. Это не путь. Не мой. Мне очень жаль. И не в тоне нашего разговора дело.
Очень скоро ты увидишь — где ты и что с тобой. Эти события не заставят ждать. И дело не в Акаши. В конце концов, это твое право, — как ты это видишь сейчас. Пока болен собой. Выйдешь из этой клети, тогда и поговорим.
Завтра мы уезжаем. То есть сегодня утром. Надо бы часок отдохнуть.
Может быть.
Все может быть. В этом мы не расходимся.
Ты сидела на кровати, обхватив колени, положив подбородок на них.
Ужас, — сказала ты тихо, глядя перед собой. — Зачем? Да, похоже, все кончено. Я и не думал, что так обернется.
Мы уезжаем?
Да, через пару часов.
То, что слышала…
То, что ты слышала, — тлеющие угольки от того, что там полыхало полночи.
Я видела вас. С балкона. Вы шли вокруг пруда, как неразлей-вода, я думала… Нехорошо. Он вез нас сюда. Мы ведь в гостях. По нашей же воле.
Пуще неволи. Давай подремлем. У меня уже нет сил.
Собрав вещи, вышли. У порога лежал маленький сверток. Два оберега — тебе и мне. И позолоченная фигурка божества из храма Марса. Мне, ко дню рожденья. Я поставил к его порогу сандалии, белые, купленные на днях, когда мы были с ним в храме Солнца, часа три езды по проселочным. Пока он умывался огнем, совершая пуджу в сумраке алтаря, мы с тобой бродили по деревушке, босиком, по щиколотку в теплой пыли, ты купила краски для дочери — семнадцать мешочков слепяще-ярких пигментов, местных. А я — сандалии, эти, бог весть зачем.
Спустились. Он сидел на солнечном парапете напротив отеля, ел сахарные орешки, читал газету.
Обнялись.
Ом. Ом. Ом, — так нежданно тепло и светло приговаривал он, прижимая меня к себе. — Берегите себя.
Оглянулись на повороте улицы, его уже не было.
Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И — ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке — городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.
Пумпухар
Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь — пустынный берег; песок и ветер, заметающий следы, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись, — нет.
Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, испещренное трещинками стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону от океана. Сидела так — пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце.
Сто двадцать три года ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли — в той же позе, сидящей на корточках, обхватив ладонями, с тем же взглядом.
Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу с этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд — куда? — там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.
Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски ни слова. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Может, она немая? Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа за фильтр непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, — то ли сказала, то ли выдохнула с дымком.
Хина звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которыми что посуху, что по воде, что по небу, лишь бы под ветер, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит.
Черные глаза в пол-лица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя, и кажется почти таким же широким на этом худеньком смуглом лице. Длинные, во всю спину, волосы, черные, с подвивом, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки под мятущемся платьем.
Стоит, смотрит, как ты раздеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складываясь. Неподвижны мы, как в стекле, а она — живет, смотрит.
Ты рисуешь ей на песке — мой возраст, свой… У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что — похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, меж тобой и мной, не задев.
Идет за нами чуть позади. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер. Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелятся. На пустыре дом. Даже не дом — замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, ставни, трещины, плющ вьется. Кто в нем живет — песок? ветер? Ни ограды, ни входа, ни тропы к нему. Мутно-зеленый на белом с прозеленью пустыре глядит в щель покосившейся ставни на ребристо-плывущую грязь, накатывающую на берег. Пальма, одна перед ним, мочалит ее на ветру.
Дом повешенного, — говорю. — А? — Не слышно. Свистит в ушах.
Нет, — кричишь, — не совсем. — Голос высокий, тонкий, как этот ветер, который пытаешься перекричать. — Скорее, Забриски-поинт, помнишь, Антониони?
Да, — говорю, — такое чувство, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Вот все, что осталось, — дом заколоченный, вода, берег, хижины там, вдали, мы, девочка, летающий мусорок… За этим уже не придут.
Что?
Идем, — говорю, — посмотрим, что в нем.
Обходим его с подветренной стороны. На земле, в тени дома, лежит старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной рассохшейся мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает.
Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас в окне.
Там, — говорю, — во второй комнате диванчик кожаный. Пусть поспит по-человечески хоть раз в жизни. И вода горячая.
Нет, — говоришь, отходя от окна.
Почему?
Попробуй.
Хина, — кричу и машу ей рукой. Поднимается, смотрит, идет — в обратную сторону, к океану.
Да, — говорю, — ты права. Странно.
Видел ее ладонь? Песок. Без линий.
Так она и живет в песке. Сколько ж ей лет, как ты думаешь? Не сосчитать. Дюна?
Столько же, сколько тебе.
Да, и еще немножко. Как нам, вместе взятым. Смотри, что она делает там, у воды, дай-ка бинокль. Что-то чертит. Да, как те, в городке астрологов, вокруг храма Марса, марсиане… Как это называлось?
Ранголи.
Да, эти мандалы, которые они рисуют на земле у порогов своих хижин. И каждое утро новые. Только женщины рисуют. Девочки и старухи. Согнутые, на прямых ногах стоят и рисуют, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже их нет — под колесами и подошвами. Помнишь?
Да, ранголи.
Что? Я не слышу. Смотри, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Пиросмани, кабала, мамонтовский кружок.
Слышишь? Прикрой ставни.
И как они пишут, эти сложнейшие орнаменты, с какой безоглядной скоростью, без трафаретов, от руки… Да, видишь, что делает? Танцует. В мандале, кружится в этом узоре. А? Что ты там говоришь? Иди сюда.
У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которого эта слабость в сердце и улыбка млеет. Но не выразить, не назвать. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие, чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность… всего. Пути, чувств, жизни. Когда мир невесом, как во сне, и свет пуховый. Когда время, зажмурясь, вобрало свои коготки. И ты не теплее солнца и не холодней земли. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых — ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет.
Ты должна увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме света, тихого, нежного света. И безысходной в своей целомудренности доброты. Я сидел и смотрел. Только нужно чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Ухом, шеей, рукой. Когда наливал в эти полиэтиленовые кулечки чай с молоком и перевязывал их ниткой. Вот эти, еще горячие. Когда выбирал пончики с нежно-зелеными банановыми ломтиками внутри, и заворачивал их в газету, и опять перевязывал ниткой. Катушка со спущенным хвостиком висит у него над прилавком, он тянет ее, не глядя, привычным жестом. Движения очень мягки, внимательны, неторопливы, но при этом все успевает с опереженьем: и дрова, и огонь, и лепешки, и сковороды, и те несколько покупателей у прилавка.
Голос тихий. Кажется, он и не говорит, слушает, чуть опустив голову. Точнее, слышит. Слышит, кто ты. Но кто бы ты ни был, можешь к нему прийти и остаться — на дни, годы, на этом ветхом диванчике в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, а больше и слов у тебя нет. Да и не нужно.
Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Единственный камень над этим — стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле, вся в песке. Как серебряные мизинцы, их собирают в кучки. Лодки на берегу, в них люди в сетях. Волны пытаются их достать. Одну достали. Почти. Рыбаки с палками кинулись в воду, отвоевали. Несут на палках, поперечных, — как женщину, как матку, — десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой.
По-английски не говорят. Никто. Объясняюсь на пальцах. Туда, в море, с ними. Нельзя, шторм. Уже три дня. Может, завтра. В пять вечера идут обычно. Возвращаются утром. Когда как. Миль пятьдесят от берега.
Ты загорелась, ты никогда не была в океане ночью, вдали берегов, на такой вот скорлупке. Я представил себе эту ночь. Плывут они голые, лишь полотенце на бедрах. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, другим телом, со сломанной мачтой, под смыкающимся над головой морем, и со вдохами — через пять на седьмой. Ты предвкушаешь, радуешься, ветерок за пазухой. Дальше идем.
Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг — из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу. Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами — маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим.
Ты отошла, дурно тебе, кровит. Сменила прокладку, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола.
Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, скомканными простынями, скользят на берег. Дойдем до часовни и обратно, домой, да? Да, кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. Чихнула. Второй, третий, не можешь остановиться, до слез, в голос, передергиваешься и опять, да что ж такое…
Смотри, — шепчу тебе, указывая на крыльцо, — смотри! — Но ты не слышишь, с ладонями у лица, спиной к свету.
Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает?
Свет.
|
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||