|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Рисунки на полях х х х Он выбирает один из самых невозможных путей в сегодняшней литературе. Из пресловутых трех дорог он выбирает ту, где теряешь путь, то есть вдвойне себя. Он идет прямо. В мире криволинейных зеркал он идет прямо. Он высокомерно перешагивает хайдеггеровское: «самый прямой путь – окольный, проселочный». Мало этого, он идет самой невозможной походкой: два притопа, три прихлопа – вот метрика его стихов – походка «жупел». Но и этого мало. Он идет наперевес со своим указательным пальцем. И тычет им – то в даль, то в высь, то в близь. То в бровь, то в глаз. То – Вий, то – Христос, то – мальчик из «Голого короля». Он указывает, он перст. Для художника, казалось бы, это уже приговор. Не читая, – да. Черчилль о ком-то сказал: «он перепрыгивает пропасть в два прыжка». Перепрыгивает, и палец у него, выставленный вперед, в каком-то вязко-зеленоватом гумусе. В слюне? Сопле? Сперме? И в воде не горит, и в огне не тонет. Палец, которым летит, пишет. Как ласточка пишет свое гнездо – на слюне. У него и фамилия с именем – как две талых льдины – покачиваются, обсасываемые полыньей. Кальпы идут – сны Брахмы. Он и место выбрал себе – как тот столб меж Европой и Азией – в Челябе. Метр девяносто – рост, худощав, жилист. Каланчой по Уралу ходит, котами обвешен, как Гулливер лилипутами, горы книг волоком за собой тянет, издатель, мостит пути. «Если мерить поэтов, как двигатели, – пишет о нем В. К., – то после смерти нобелиата Иосифа вряд ли кто из текущих стихотворцев может по мощности сравниться с ним». «Он родился не в рубашке, а внутри слезы» – первые строчки его первой книги. х х х Филология кончилась, писал Мандельштам, когда Лютер, исчерпав аргументы, запустил в черта чернильницей. В наши дни, когда литература все более смахивает на приплясывающий чурбан, голос ЮИ особенно дорог. Потому что живой. И вдвойне оттого, что он – поколения дочерей. «И тогда ангелы увидели дочерей человечьих, что они красивы, и брали их…» Брали когтем, как птицы, взмывая, и роняли их – в жены… А она бродила в расхристанных местоимениях, в их гулких карстовых полостях «ты», «он», «ими», прислушивалась к своему животу, как вода к Офелии. Заговаривая его, заговариваясь. Щурилась близоруко, нитку речи в ушко вдевая, троящееся во времени. Она читает тихим безлюдным голосом. И сама бесцветна почти, как дюна. Ветерок в пустом рукаве листвы. Она отходит от моря, его метрики, идя спиной вперед. Она водит и видит ладонью. В своей первой тетради стихов она, похоже, еще рвала нити между Цветаевой и Бродским, рвала и сшивала – собой. А потом пришли воздух и вода – с тихим верлибром мерзнущих пальцев у губ. И заснеженные поля – без следов – впереди. х х х Он идет от «Неизвестного солдата», идет туда, где «Аравийское месиво, крошево, / Свет размолотых в луч скоростей, / И своими косыми подошвами / Луч стоит на сетчатке моей». Он рос у моря, у золотого руна. У него большие, как солнечные поляны в дремучем лесу, ладони. У него высокая, проступающая как из камня, голова – как микельанджеловские фигуры сна. Он взвинтил слово жизнью и жизнь словом, войдя во «флатерн» – так рассыпались самолеты, проходя звуковой барьер. Он лег на дно – на годы – как Китеж. И встал, подняв себя за волосы из воды. И начал учить ходьбу заново – и в миру, и в слове. Томик Данте в заплечной сумке, прогулки с Александром Менем. 45, безымянных, горы рукописей. У него настороженная акустика – между верхней бездной и нижней. И свет плывет от свечей, как огни хуторов. И прошлая жизнь поскрипывает по ночам, как мебель. И женщина – на ребре. И дым дома. Парусник Ахилл, – имя книги и бабочки. «А где же ее «я», душа, энтелехия? – спрашивал Розанов у Флоренского, говоря о триаде – куколка-гусеница-бабочка. – Не может же оно быть одним на троих?» Троя, Троица. Вербное воскресенье… Как славно, говорит он, что в слове «русский» полощется парусок. Колодец в пустыне, и мотыльковые звезды над ним, пыльца Пути. х х х Она собирает травы речи: ключицы воды, леворукие сны, лица, просыпанные, как мука, снежок жалобы, песок обид. Немного сухой, перетертой в ладонях змеиной кожи, щепоть огня. Она перебирает четки шепота. Она подвязывает к веткам разрозненное небо, как разноцветные лоскутки на память. Она бродит вдоль стариц реки, вдоль тихих мерцающих реликвий заводей – там, где еще дышит вода речи, где она не вышла еще на сушу, не вышла в люди, не распрямилась. Она живет в солнечном мороке, она сама – его мара, она живет в самаре ночи, где небо цветет, как папоротник. Где с птичьего полета расплетенная река похожа на сброшенную змеиную кожу. Целым народом змей сброшенную после их свадебных игрищ. Она помнит их по имени – каждую. У нее та же пластика – в речи. Она чувствует мир термотактильно. Она обвивает ветки животом и видит в инфракрасных лучах. А днем она библиограф. Что вверху – истина, то внизу – см. библиографию. Это и схима ее, и работа. Она живет в осеннем лесу книг. Стоит у окна леса и, поднеся озябшие руки к губам, дует в листок, в корешок, как белка в орешек. Она возвращается к ночи, разводит огонь, готовит горькие травы, настойки речи. Шафран и корица, гвоздика и тмин, красавка и белладонна… Она расчесывает речь сзади, не видя ее лица, расплетает ее, босоногую, простоволосую, развоплощает голос. Ее письмо похоже на лист, которым играет ветер, – то опустит на землю, то подхватит и вновь перекладывает в небе из руки в руку. От кого письмо? Нет адреса, оборван. Кому? И этого края нет. Клочок письма с оборванными краями. Но оно, пока ты спишь, прижалось к твоему окну, скользит по стеклу, проступая буквами. Или это снится тебе? Эта сновидческая гомеопатия речи. Эта несжатая полоска света меж сном и явью, меж словом и смыслом. Эти венки зыбкого света, плывущие по воде. Эта офелия филологии. Она относится к словам, как текучая тропинка ручья к камешкам и древесным преградам на своем пути: они затекают ею, и она вбирает их форму, но не сливаясь с ними. Имя ее начинается с утраченной буквы. Буквы, выметенной из русской азбуки. Буквы, похожей на перламутровую стрекозу, свернувшую хвост колечком над мшистой водой. «Круги речи» названа ее книга – с тем же эхом утраты над мшистой водой. Круги руин – Борхеса. Ноль, расходящийся по воде, – Хармса. Центр круга, который везде и нигде. Бог круга речи. Говорят лишь утраты. х х х Представим себе Гоголя, который так и не поехал в Питер, а остался жить на своем хуторе, выйдя замуж за… Параджанова. А хутор называется Дикое Поле. То, где «любо, братцы, любо». Где мавки голые по полям бродят – телеса, как колеса, в пуху ковыльном, махи делают. А он – махаон, объезжает поле, стоя, в ванне, весь в крыльях. И слезка закатная, кровавая катится за горизонт. Монах – зовут его друзья. Точней, звали. Еще «по юности печальных звонов» наезжая к нему на хутор, куда он перебрался – от греха подальше. А грех один – уныние, люди. И разворачивает он там жизнь свою как ночь – ночь на Купала. Сам себе – и огонь, и прыжок. И янгол, и мавка, проламывающая кустарник. И телефон у него висит в саду на дереве – поет, когда тот звонит из избы, взволнован. И книги расхаживают по избе, как куры, распахиваясь, кося буквой, читают его. А изба вся в веревках растянутых, он ходит меж ними – черные очки, белая рубаха, рыжие ноги, копытца цокают, – ходит, сны развешивает на прищепках, сохнут они, проступают. И, ставя в печь горшок, он – как та кикимора – обтирает его связкой ужей: «чистота – лучшая красота!». И что ему Питер, Москва… – Ниневия! Тебе надо, Господи, Ты и иди, а у меня тут сад, мавки на палец летят, как стрекозы, висят в воздухе, выгибаясь колечками, очередь! Да, – говорит возможный АП, – настоящее барокко. Такой католический экспрессионизм... Не только капризная история, а и дух региона. Макаронический сон. В одном рукаве платоник Сковорода, в другом друкарня Лазаря Барановича. Ноги в Опошне, а под картузом Могилянка. И заметь, везде двойная экспозиция. Как и у АЛ. Но у АЛ – мета ведение, а у Монаха – экспрессия. – И, обведя взглядом пародонтозную даль московской окраины: – Да, отсутствие экстремальных идей опустошает. Да, говорю, он, как шмель в средостенье, – вся дрожь, и по локти в нектаре. То вопьется и вязнет, то отпрянет, переметываясь с пятого на десятое, то зависнет над словом, жужжа вхолостую. Не пчела, не писатель. А кто? Тем и дорог. х х х Месяц восходит на Урале, а заходит на Лонг-Айленде. На первом – родился, на втором – живет, а висит над Москвой. Висит и стучит ложкой по черепаховому панцирю, который выменял у индейцев на ножик, вынутый из кармана. Стучит по панцирю, Робин Гуд, и поет песню – прусско-украинско-казацко-кельтскую собственного сочинения. А под ним – дубравы шумят книгами, им написанными. «А откуда ветер-то дует?» – спрашивают. – «С кондитерской фабрики», – отвечает Ясный. Это первый Месяц, ветреный. «А лечиться чем?» – спрашивают. «Электричеством», – отвечает. Это второй, восходящий, люминесцентный. А третий – Черная Лолита. И Нобель, глядя на него: завидую, говорит, не столько письму, сколько его источнику. Ходит месяц, буквами перемигивается: семя Месяца не водица… И пеленает два новорожденных серпика. И живет по небу, как пишет. И свет его, как нож, нежен. х х х «Отличается ли поток ассоциаций невротика (то есть среднего городского человека нашего времени) от потока разрушенных ассоциаций шизофреника? – пишет Вадим Руднев. – Ведь если исходить из того, что язык это цепочка ассоциаций, то самый нормальный язык это как раз язык шизофреника». Мельничный камень (нем.) родился и вырос в городе Полупуп. Точней, Полупуть. В полпути от Крыма, Москвы и Киева. В индустриально-цветущем пародонтозе города Суржик-харьков. Около того времени, когда этот город еще помнил себя столицей. Голубые горы первой рукописи М. ушли под землю вместе с издательством. Он окончил факультет кибернетики и переселился в Мюнхен – город, похожий на красиво убранный сон-покойник, на праздник, который всегда с тобой. Гете-Институт, работа программистом, выход в России книги "Школа кибернетики". Много друзей – нем. и рус. – немрусов. Велик, выставки, ночная жизнь, утром – душ, кофе, немецкие газеты. Порой наезжает в родной город – побродить с Чарли Цаплиным семейства Краснящих. Или погреть свой belly в Коктебеле с Борисом Михайловым, мировым фотографом, земляком. А то сидит у Бориса Хазанова в Мюнхене, о литературе беседует. Или в Альпы уйдет – постоять на камне. И как ему удается – и поспеть за всем, что нового проросло на свете, и написать столько же нового – своего. И разослать это новое во все концы света, и спохватившись, писать вдогон: не читайте, я уже все переделал – и то эссе, и эту повесть, и те рассказы... А теперь он живет за углом моей Isareck Strasse, чай пьем, то есть пили. «Вероятно, не будет бессмысленным сказать, – продолжает Руднев, – что именно при шизофрении в сознании человека открываются такие двери, которые нормальному человеку открыть «мешает» язык, именно для того мешает, чтобы человек не сошел с ума». Письмо его похоже на кроль левого и правого полушарий с перекраиванием берегов на каждом вдохе. «Берегов, – переспросит он, перевернувшись на спину, – каких берегов?» х х х Пока Москва и Питер ворочали очами, очухиваясь ото сна, он вскрыл родник – в Риге. И бумажные кораблики понеслись по стране. От него, варяга, сидящего у родника. А потом, когда развиднелось, встал и пошел в мозгву, в греки. Жить, ошибаясь ангелами, как дверьми. Его письмо похоже на летящий снег под раскачивающимся фонарем, на тени веток в световом пятне, когда идешь по ним и земля из-под ног уходит. Его герои – улицы, дома, подворотни, бурая железнодорожная насыпь с плавким муравьино-зернистым над ней воздухом. В его тертой сумке – карта не этой местности, прогноз погоды на третье августа тысяча девятьсот двенадцатого года, перочинный нож, политическая сводка завтрашних событий, домашний адрес – свой, вычеркнутый, написанный поверх, и еще раз поверх – который?, мобильник (выключенный), стограммовый шкалик, станция «Арбатская» (тот выход, тихий), словечки «типа», «что ли», билет в Питер и Киев – на поезда, отходящие одновременно. Он обходит метафору, считая этот троп слишком пафосным. У него простое, как неяркий денек, лицо. Он рисует карту дыры и пишет о щастье. х х х Этот Джойс, вяжущий чулок в Богом забытом уральском бурге. А кошка у ног выкатывает клубок во все стороны света. А сколько сторон у него? Столько же, сколько и слов. Вяжет Пенелопа-Джойс чулок, а кошка и Ко выкатывают. А кто в ее Ко? Гертруда – раз, Вирджиния – два, Франсуаза – три, Зинаида – четыре, Марина – пять… Выгляни в окошко, Ариадна. Шесть. Ни концов, ни начал. Вяжет – мир, губы. А женихи упражняются – сквозь кольцо, – литераторы! А она вяжет. И распускает. «Ах как долго она распускала!», – Климт речи. «Это ни на что не похоже, – пишет о ней ВК. – Смысл теряешь из виду на второй фразе, на четвертой теряешь охоту его обретать. Ты попадаешь в зону, где слова интересуются только друг другом, откликаясь на созвучия, на шевеление ложноножек у букв, на… Бог знает что. Людям этого не понять». х х х Маленькая книжка, называется «Ангел Апноэ». То есть ангел задержки дыхания. Между вдохом и выдохом. Между Вишну и Кундалини речи. Иероглифы Апноэ. В прозе ее еще много восточных пряностей, сладостей, имбиря с рахат-лукумом. Как и в имени ее: странное сочетание – Вероника… Живолуб. Когда я, делясь радостью, говорил о ней охочему до изюма имен АБ, сказав: «Не правда ли, гоголевский огонек?», он, помолчав, вдруг ответил: «Да, папу любит». Лапу? Лубит? (Что в имени твоем? – разгадывал АБ судьбы, переставляя буквы, подбирал ключи: Пушкин, к примеру, – пунш, душа, пушинка; Гоголь – книга, глагол; Лермонтов – храм, молитва; Толстой – тело, слово, ствол; Достоевский – треск, восток, фрейдист; Чехов – нота, веха; Блок – блеск, раскол, блокада; Мандельштам – письмо, писатель; Цветаева – матрица.) А что говорит Вероника Живолуб? Вижу Блока Верон? Смутно. Зато буквально. А еще? Лубок, кобура, кобра, аура, желобок, воронка, урон… Множатся ключики, бренча, по кольцу идут, как корона. А золотого – нет. Под языком, видать. Апноэ. х х х
|
||||||||