|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Рукав Я встречал его на перроне мюнхенского хауптбанхова. На нем тяжелая, как седло, кожаная куртка, мокро-зеленоватый песок брюк, дорогие баклажанные башмаки, сундучный портфель, переброшенный через плечо. Черные, чуть вспененные кудри, тонкая золотая оправа. Подвижная, анимационная мимика лица. Жестко-чувственные губы, напряженные ноздри, посверкивающие росинки пота. Фаюмский фавн, окончивший Стэнфорд. Мы долго не виделись. Кофе, солнечный зонтик. Рассказываю ему об Аморте – о живой истории, еще не написанной, тлеющей по-живому. Он, проводя языком по самокрутке: «Да… женщины от любви стареют, – и, затягиваясь, – рядом с Дюрером». Да, думаю, Базель, дом с тропой вниз – к Юнгу, и в сторону – к могиле Джойса. Он перехватывает взгляд, встаем. Deutche Muzeum? – спрашивает, глядя на часы. Час до закрытия. Промахиваем вертолетные пространства экспозиций с мельницами, паровозами, кораблями… Чем дальше, тем безлюдней. Когда, наконец, доходим до зала оптики, мы, похоже, последние посетители. В дальнем конце – черный полог двери. Вход раздвоен. Переглядываемся. Я вхожу в левый, он в правый. Оптическая ловушка со связанными за спиной рукавами. А рубаха сработана из зеркал. И вот внутри этих зеркальных торосов мы стоим – каждый в своем рукаве. И в оцепененьи глядим в себя, размноженных под едва заметным углом с голографическим смещением ракурса – вереницы едва ли знакомых между собою лиц – как одно лицо, струящееся в дурноту бесконечности. Мы вышли одновременно, молча, и, не поворачивая головы друг к другу, обменялись рукавами. Теперь он был в моем рукаве, я – в его. Коридор, ощетиненный зеркалами, был устроен таким образом, что каждое отраженье одним глазом косило на предыдущее, другим на последующее. Где-то с пятнадцатого начиналась странная полоса отчуждения. Мы привыкли видеть свое лицо либо прямо перед собой, либо с небольшим боковым смещением. Здесь же угол дробного поворота лица совершал сто восемьдесят градусов вдаль до конца коридора и возвращал лицо уже по другой стороне, продолжая его дробить до полного оборота в триста шестьдесят, которые – но лишь на мгновенье – совпадали с тобой, и вновь дробились, скашивая взгляд в обе стороны наблюдения за наблюдателем. Не Степной волк, а буквальный тихий ужас расступавшейся бездны собственного лица. Круговая порука его отчужденья. И этот леденящий озноб: ад – это другие, которые ты. И вдруг передергиваешься, как петушиная голова, срубленная, и коридор за спиною твоей стихает, помаргивая. Идем по вечернему городу, молча. «Чудовищно, – говорит он часы спустя, – с этим человеком я жил, спал под одним одеялом, любил женщин, писал книги…» Садимся у реки, глядим на плывущие огни. Да, говорю, и вижу его далеко отсюда, на участке в шесть соток на поле Полтавской битвы, где он идет в балахоне, надвинув капюшон, как шахматная фигура, атакуя купоросом то Петра, то Карла, прививая Мазепу к Марфе. И дальше, глядя на его отраженье в воде, то есть ближе: как он, перебравшись в Москву через Киевскую Сельхозакадемию, где штудировал хряков, ложится в гроб на Мосфильме, играя смерть Пушкина, как его отпевают. И дальше: Соловьиный проезд, кухонная дубрава, заговор певчих, застой. Он, Иона, блуждает внутри раздутой, как цыганская лошадь, страны, изучая ее мерцающий анатомический атлас, и вздыхает о жабах, об их расписных шкатулках: «а то, как у Данта, во льду замерзают зимой, / а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах». И уезжает в Стэнфорд продолжать образование. И возвращается в другую страну, эпоху, нарисованную на прежней, как палимпсест. Женихи упражняются в стрельбе сквозь кольца дыма. Север Европы, дом неподалеку от трех волхвов, журавлиные письма Жуковскому о дирижаблях. Велосипед, уносящий его, поджавшегося как кукиш, на все четыре. Как затепленные венки плывут, покачиваясь, огни, лица…
|
||||||||