|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Анна, она говорит и обводит кончиком языка губы, вот ее губы – повсюду, губы, плывущие на корабле к этому острову, губы, входящие в дом, губы в зеркале перед той галереей пустынной, скользящей вниз, исподволь, как сквозь ресницы за нею следящей, исподволь расплетающейся в подземелье. Вот ее губы, прикушенные, и взгляд озирающий стены, своды, надписями испещренные здесь и там, у приутопленных ламп – через каждые двадцать шагов бесшумных по серебристому ворсалину. Иди, Анна, индиана, она говорит, ставя точку во лбу, и другую – горошиной в губы кладет, и накрест – от глаза до глаза. Анна, третье лицо говорит, третьи руки прижав к животу третьей жизни. Вторая – бродит по лабиринту, то приближаясь, то отдаляясь; их разговоры под гулкими сводами в залах, в теснинах проходов, касания, губы и ноздри, и зыбь узнаванья, и осыпь от горла до ребер, и сердцекруженье в груди. Все тычась друг в друга, как нитка в иголку, все тычась и щурясь на свет, и мимо скользя, расходясь и теряя друг друга из виду. Вторая и третья, а первая – до галереи, до этого странного полупрозрачного дома без окон, до этого трехэтажного студня с оплывшими башнями, мерцавшего на вершине холма, до заросшей тропы к нему, до распахнутой двери, но, наверное, после причалившего корабля; на тропе, на ее все мелеющих кольцах к вершине, во взгляде, словно бреднем затягивающем островной пейзаж с деревушкой, шоссе и вихляющим берегом, отороченным яхтенным частоколом и упругими лоскутками белеющими вдали. Как рыба вдоль сети, к центру, по кругу, она говорит, Анна, вдоль сети, вдоль взгляда на море, по кругу, к ловушке, к вершине холма. Гудок, и корабль отчалил – с той, первой, вторая – взошла на крыльцо, в третьем лице говорит она, а число? Ни дня, ни числа, коридорное время, развилки и ниши, третья жизнь. Вот вторая, зовет ее: – Анна... Шаги приближаются. Где он? За поворотом. Она прячется в нишу, вот дверь, открывает, прикрыла, спиной прислонилась. Он: – Аннушка, где ты? Нам нужно... Мимо проходит, шаги затихают. Не нужно. Сейчас. Не сейчас, Анна хочет одной быть, которая третья, на отшибе себя. Не второю, которая с ним, с которою он ищет выход отсюда в обоих сцепившихся смыслах. Не сейчас, она шепчет, опускаясь на корточки и, обхвативши колени, закрывает глаза. Город, до корабля, город, где, похоже, она родилась, где, похоже, потому что ни матери, ни отца, просто город, окраина, свалка за нею, песчаный, как веником сметенный берег, пустынный, и хвойное море, точимое ветром, и море в пыли перламутра, и дом за забором под грузною тучей приваленным небом, и дети – по счету, гуськом – от дома до моря, и к дому, пружинные сетки железных кроватей и матовый свет ночника, и едкий дух хлорки от коридора к уборной, и одеяло, растущее вспять со стертым цветочным рисунком под зарешеченною луной, и вязкая боль внизу живота, и первая кровь, размазанная по простыне, и на левом бедре, на ладони, поднесенной к лицу во мглистой светающей дрожи, и дом, отбегающий от спины, и простыня, летящая вниз с обрыва, путаясь в крыльях, цепляясь за воздух, подранком, белою цаплей, и, распластавшись в воде, накатывает на берег, вздуваясь расплывшимся этим пятном. Асфальт под босою ступней, и город к глазам подступает, к губам, обволакивая и разжимая их в первый, еще угловатый глоток первой жизни на долговязой, разболтанной улочке, вышедшей к порту. – Анна, – доносится из-за двери, она открывает глаза. – Анна, – зовет он, шаги удаляются. Бар в припортовом подвале, столик у дальней стены, в полумраке. – Не занято? Можно? Не отвечает. Не видно лица, только руки, разведенные разворотом газеты, только пальцы – мужские, большие, немного уставшие, не для газет. – Так я присяду? Не слышит, перелистывает страницу. Слева – бокал вина, красного. – Я не надолго. Уносит бокал за газету. – Кофе, пожалуйста. Бокал возвращается. Официант: – Что-то еще? – Нет, – она говорит, – спасибо. Перелистывает, перстень на безымянном – змейка, волна ли, дабл ю? Вспыхнул, погас. Облачко дыма из-за газеты – как вишню жгут, а жар ворошат лапою можжевеловой. И вдруг голос его – оттуда, вязкий, низкий, видимо, чуть прикушенный, от мундштука: – Она говорит с собой. Это кому – ей? Или читает вслух? – Она говорит с собой, не открывая лица. Бокал исчезает и возвращается. Облачко дыма. – Время, – он говорит, – зимнее имя сменить на летнее. Перелистывает. – Закройте глаза, – говорит, – держа открытыми. Молчит. Долго молчит. И она все глядит на пламя свечи, задуваемое ветерком, парусок в море, и голос его – то над волной, сверху, то снизу, из глубины. И то, что он говорит, зажигает свечи вокруг нее, и свечи эти плывут и, круги сужая, застят ее, верней, то, где была она, тело ее, то есть то, что охвачивается неотрывной линией карандаша; долгое, девичье, простоволосое, мягким грифелем. И не тело уже теперь, пламя – легкое и упругое, гнущееся к столу и выпрямляющееся, поправляющее рукой прядь над ухом, жарким, льнущим к жару его припорошенного снегом голоса: – А теперь открой глаза, Анна. Анна? Она не ослышалась? Он глядит ей в глаза, и она не отводит взгляд. – Анна, – он повторяет, и приближает ладонь к ладони ее. И она, глядя в его лицо, впервые смотрит в лицо свое, видя: губы свои, рождающиеся здесь, сейчас, глаза, ресницы, здесь, перед ним и, опуская глаза от стыда, распаляющего ее щеки, оглаживающего ее шею и, раздваиваясь книзу на левое "да" и правое, как сквозь лед просасывая ее сосцы новорожденные, выгибая спину ее в испарине, передрагивая от плеча к плечу, подгоняя каплю меж мальчишечьих ее лопаток вниз, к ложбинке щекочущей слух, слух, ставший кожей ее в каждом имени тела – от бесстыжих ступней, под столом вросших в пол и внутри себя семенящих, до коленок слабеющих и бессвязных как приспущенные чулки, до поджилок дрожащих, до проступившей сквозь трепет на бедрах пыльцы, до жаркого влажного бога слепого очнувшегося в животе, до бога клубочком в паху ее, бога живого, что тычется там изнутри и тужится вверх, и нижется к сердцу, и щиплет его обхватив, обмякая и разливаясь по телу, и снова, свернувшись клубком, техкает, как нарывает. Нет ни стола, ни газеты, ни бара, города нет: стул в беззвездном теченьи, на стуле она, и ладонь его крепко, до боли, прижата к губам ее, или это она прижимает ладонь его, чтоб не кричать, не кричать, целовать, не молчать, повторять его имя, щемить между пальцев: Ма... – и кошачье: – ксс… Ма... – разжимая губами и скрещивать: – икс... – Макс! И он сквозь ладонь свою губы ее задувая меж пальцев: – Анна… Город входил в себя ощупью, щурясь от света с расхристанным по сторонам горизонтом. Она все сидит на корточках, привалившись спиной к двери, скользит рассеянным взглядом по книжным полкам, чувствуя нарастающий голод. Кухня – третья развилка отсюда, берет наугад книгу, наугад открывает. «Два тела не могут в одно и то же время занимать одно и то же место». Подходит к двери, прислушивается, приоткрывает, выглядывает, идет по теневой стороне, в опущенной руке книга, раскрытая на той же странице, входит в кухню, берет печенье, открывает консервы, наливает стакан вина, не глядя какие консервы, какое вино, ест, утирая слезы тылом ладони с двоящейся, расплывающейся меж пальцев вилкой. Не выбраться ей отсюда, что она может, должна, хочет, кто он, скользящий по коридорам, зовущий ее: – Анна, Анна.. Кто она, Анна, ему, ей, была, есть, где – здесь, заживо, здесь, сейчас, ставшее там, всегда, там-Анна, там-он, там-жизнь, за здорово живешь, нет окон, у смерти нет окон. Бог – Смерть, Бог-смерть, а как иначе, иначе и не представить и не принять, что, мол, вот, есть Бог, и он – все, вся полнота, и в какой-то миг, вдруг, он создает мир, значит, что – была полнота не вся? И в какой это миг, почему в тот, именно, и почему – мир? Почему из себя вон, и от там к здесь, что же здесь «хорошо»? Мир, творимый по образу и подобью? Бог-двойник? Голем Божий? Что «хорошо» – репродукция? Нет, это смерть его – мир, миг его смерти. Так – претворением в мир – Бог умирает, дух испускает, гибнет. Миг ему; мир нам и небо времен проливных. Вот вам тело мое… Она вздрагивает, ладонь ложится на ее плечо, оборачивается: он. – Анна, – он говорит без голоса, наклоняя к ней голову. Высвобождаясь, она пятится к двери, слезы еще текут по щекам, нет, прошу тебя, нет, не сейчас, исчезает за дверью и, пятясь, скользит вдоль стены, в одной руке вилка, в другой – книга, скрывается за поворотом, тупик, лестница вниз, винтовая, спускается. Крохотный голый зал, на разноцветных нитях подвешены колокольчики, маленькие и побольше, гроздьями. По периметру пола – парафиновые младенцы с фитильками на темени, будды. На колокольчиках выгравированы слова – на каждом по одному. Она находит «она» рядом с «меня», рядом с «кровь», рядом с «два», рядом с «не». Не трогает, опускается на пол, стекает, как капля стекающая по стеклу, по самой ли себе, затуманенному осколку, не продышать ей окошко лица, и ни взять и ни дать, эти бусинки крови, этот кролик стекла врассыпную, она переглатывает комок и обводит очнувшимся взглядом эти сальные слюдяные улыбки на заплывших парафиновых лицах с блаженно прикрытыми веками. Ее поташнивает, она опускает взгляд на книгу, перелистывает. «Тело может «проникнуть» в разомкнутость другого тела, только его убивая (отсюда бедность сексуальной лексики, которая – ». Ее мутит все сильней, строчки плывут, подворачиваясь и выгибаясь, она еще видит последнюю на странице: «Любовь – это прикосновение разомкнутого», ее сташнивает на пол, она утирает губы, оттягивая вниз и в сторону эту липкую резинку слюны, пережимая губами, пальцами, путаясь в ней, сплевывая, озираясь заволоченным взглядом, вставая, идя, перебирая руками перила, и дальше, по коридору, лицом к стене, перебирая руками, господи, говоря, господи, выведи, выведи или умри эту девочку, эту душу из тела, если ты здесь, перебирая руками, щекою скользя по стене, если Ты коридоры, Ты-воздух, Ты-лампы, Ты-Анна, Ты-он-меня-ищет, Ты-кто-он? Ты-дни-здесь-и-ночи, Ты-если, Ты-если-Ты-есть… Божечки, шепчет она, стуча по стене ладонью, миленький, слышишь, возьми ее за руку, выведи, выведи, уведи… Она опускается на пол, еще бормоча и вздрагивая, сворачиваясь клубком, не закрывая глаз. Город входил в себя ощупью, щурясь от света, как по слогам повторяя себя, то есть того, кем он был до этой ночи, как по слогам за ночь утраченного языка, искоса глядя на них, поравнявшись и забегая вперед, и стелясь по пятам, город входил в них, щурясь от света, ощупью между губами его и ее. Шли дни, а точнее, стояли, как солнце в зените, и тень возникала лишь там, где они не касались земли; так жили, на стеблях затменья танцуя. Она прикрывает глаза, видит камнем мощеную улочку и облущенный дом с терракотовой черепицей, и под крышей окно, и под дверью письмо. Ей – впервые – письмо: от отца. Он не знал, был проездом снял номер в том же отеле, она была горничной, имя не помнит, ему было тридцать, ей – лет семнадцать на вид, лишь руки – это запомнилось – чуть ли ни вдвое старше лица. Ночь, он наутро уехал, она умерла, как сказала хозяйка, при родах. Номер двадцать шестой, мало что изменилось, та же кровать, тот же стол у окна. Третий год ее ищет. Она, как сказала хозяйка, перед смертью имя дала ей свое, а фамилию – имя мужчины, того. Лео, кажется. Да, Анна Лео. Вот, собственно, все, что она рассказала. Теперь и ее уже нет. Дом сгорел. Собирался купить, опоздал. Он один, он теперь не один, он живет с этой мыслью о ней неразлучно с тех пор как узнал. Всякий раз, когда имя слышит свое или пишет его, словно пальцы защемлены дверью – он не чувствует слов, он не знает, как с ней говорить… Он искал, описанье того, как нашел, как под дверью ее ночевал. Через час у него самолет. Он богат, по наследству, отец, то есть дед ее, дед... Роняет письмо, закрывает глаза, уже вечер, в окнах дома напротив зажигается свет. Она видит его, этот свет, сквозь прикрытые веки в дрожаньи ресниц, она слышит шаги, скрип ступеней, приближаются к двери, звонок… И прикушенный, вязко взволнованный голос: – Анна, что-то случилось? Открой же! И телом обмякшим, стелящимся к двери, рванувши ее, распахнувши, и в грудь ему ткнувшись – лицом, еще не своим, но уже приходящим в себя: – Макс... Он подхватил ее на руки, тело ее – невесомую струйку бездомного ветра, тело ее, эту зыбкую радугу, в комнату внес, опустил на кровать, где мерцать, исчезать и сплетаться руками, не чувствуя чьи это пальцы ворожат по губам: манна, онна... Она движется по коридору, то спиною вперед, то вращаясь вокруг оси, вынутой из нее, расплетаясь и втягиваясь в себя, и выпрастываясь и свиваясь, как свечное пламя меж ладоней сводчатого коридора, меж ладоней его шершавых, теснящих ее и вновь расходящихся, меж ладоней его, медлящих на развилках, передавая ее из рук в руки. Врач он, врач, не практикующий, пишущий, дом у него, островок в океане. Она, его дочь, все, что есть у него, все, что будет. Чек в конверте, билет на корабль и адрес с рисунком. В субботу. «Нет» – он приедет седьмого. И просит прощенья, и очень надеется, ждет, чтобы «да». Макс на причале, машет рукой ей, она на корме, отплывает, верхняя палуба, ночь, звездный жар вороша ветерком, задувает к утру серебристо разрыхленным пеплом, и солнце растет из тумана. Она у окна, в ресторане, одна, она обессилела за ночь, в шезлонге, под пледом, не спать, отплывать от себя на спине, на боку, животе и тонуть, и тонуть, опускаясь на теплое топкое дно этой крови, погружаясь в нее, в эту вязко-кошачье-густую урчащую топь, в это мшисто-мурлычное тренье извивов ее и топтанье с поддергом ее коготков, в это льнущее мление крови, в эту душную кровную нежность у горла, у губ. Официант подошел, она видит, что он говорит, но не слышит, сел напротив, взял за руку, она смотрит в него, сквозь него, он не видит, что она говорит, это вяжется кровь и густеет, ты только расслабься, там, на дне, и хватает тебя, как цемент, это кровь с двойным дном, эти фрикции рта ее, усики, пальцы и поры, этот корень ее кроветворный, сам сосущий себя, эти пленочки радужных оболочек, эти липкие полуслепые пупки, эти клейкие завязи на венозных ветвях, этот розово-алый до буро-багрового шрам откровения крова, покрова родства, этот кровный, запекшийся храм на крови, папа… Она разжимает губы в это – какое? родное? бездонное? нежное? чуждое? – слово, которое тело, которое чувство, которое вот, на губах, без движенья, без звука, еще до рожденья, до света… Как глину, он мнет ее в чутких горячих ладонях, он лепит, вращает ее, истончает, растит, омывает и греет, и гладит и греет, лелеет-голубит, и любит и жалит, и жжет-бережет… Официант говорит, эта прорезь-щербинка между передними верхними, вздернутый носик и глазки-салазки, между передними, высвобождает ладонь. Чуть покачивает, скользкая палуба, валкий туман. Она поднимается по меловым, все мелеющим кольцам тропы на тугую вершину холма, закрученного как чалма до бровей деревушки внизу и огней озаряющих пену. Дверь была приоткрыта, она входит, идет, ни души, галерея, ведущая к лифту, лифт, две клавиши: выход и вход, она нажимает, спускается, долго, бесшумно, выходит, коридор, поворот, коридор и тупик, она озирается, кнопка на левой стене, нажимает, стена раздвигается, входит, сомкнулась за ней, коридор, яркий свет впереди, приближается, зал, у дальней стены, за фонтаном, в кресле, вполоборота к ней, с книгой в руке, она вскрикнула: – Макс?! Он встает, он идет к ней. – Как ты здесь оказался? Зачем? Обнимает ее, она трется о грудь его лбом и щекой. – Анна, шепчет он, дочь... Она замирает, отстраняется медленно, глядя в лицо ему: – Ты? Он улыбается, делает шаг к ней, она отшатнулась и пятится: – Макс... Он не понимает, он делает вид, что немного смущен и растерян, он головою качает с застывшей улыбкой, он движется к ней: – Анна... Она упирается в стену спиной, она выставляет ладони: – Нет. Он, приблизившись, смотрит – то на ладони ее, то в глаза. – Нет, Макс, ты шутишь, – спиною скользит вдоль стены к коридору. – Аннушка, – он за нею идет, – что с тобой? Чей это дом? Что за Макс? Она пятится, не сводя с него глаз: – Ты, Макс... Он головою качает: – Я Леонид, я твой отец… Поворот коридора, голос его: – Что происходит? какой еще Макс? Приближается: – Аннушка, дочка, да что в самом деле... постой. Поворот коридора, развилка. – Я ехал сюда, так надеясь, письмо твое – вот, – достает из кармана, читает: «родной мой, мой...» – Макс, – у нее дрожат губы. – Макс, прекрати... – Лео,– он говорит, – меня зовут Лео, – тычет пальцем в конверт, – что это – розыгрыш? Это твое письмо? Ты, – поворот коридора, – ты Анна? Ты моя дочь? Она открывает глаза, прислушивается, он зовет ее издалека: – Анна... Анна... Встает и идет, удаляясь от голоса, чувствуя кровь, вспять по венам текущую, чувствуя кровь на ладонях, губах, чувствуя, как – шаг за шагом и за развилкой развилка – она сходит с ума. Макс, она загибает палец, нет никакого Лео. Макс, она загибает второй, и Лео, который есть, но нет здесь. Макс, загибает третий, – Лео. Макс – мой отец. Макс, она чувствует кровь, сгустки крови, как рыбьи мальки, сдавленные в кулаке, и Лео, она щурит глаза, – двойники. Разгибает и вновь загибает. Если он Лео, действительно Лео, кто написал эти письма – мне и ему? Он, говорит, ей письмо не писал, от нее получил в понедельник, во вторник – сел на корабль, с вечера пятницы – здесь. Если он Лео. Если отец. Лео или отец. Может, и не отец. Просто Лео. Лео и Макс, почему бы и нет? Макс написал, почему бы и нет? Я люблю Макса. Он мой. Он мой отец. Лео их написал, эти письма, Максу и мне. Максу и Лео, и ей. Кто-то третий, то есть четвертый. Не Лео, не Анна, не Макс. Анна хочет домой. Анна хочет кораблик, Анна хочет часы. Без пятнадцати час. Ночи? Дня? Он надеется выбраться. Он ищет выход. Он ищет Анну. Он ищет вход. Вход через Анну. Анна – отец. Он ей не выход. Она молодец. Анна, доченька, любушка, Аннушка, встань. Мы найдем его, выход, он говорит. Он не знает, он говорит, никакого Макса. Нет, говорит, у него никакого братика-близнеца. Когда выйдем, он говорит, это просто – анализ крови, когда выйдем отсюда. Отсюда, она говорит, к зеркалу подходя, он за нею стоит, они смотрят друг в друга, отсюда – куда? Анна знает – куда. Руки накрест на бедра и свитерок к голове задирает, выскальзывая. Анна знает – куда; руки знают, как расстегнуть, как их снять, ноги знают – всей длиною своей белизны, всею дрожью меж левой и правой, прижатых друг к другу – как стоять босиком, Анна знает – отсюда, от сведенных косо лопаток, отсюда, от заведенных за спину рук, от застежки упрямой – туда, вниз по хижине легкой, волнисто-ребристой, обтянутой полупрозрачною кожей с зашедшимся маленьким сердцем во тьме, вот отсюда – туда, к равнобедренным трусикам льна, к равноденствию бедер, к этой ранке сосущей, к этой глотке беззвучно сквозящей, к чудотворному шраму стыда, к этой божьей берложке без бога, к слову, ставшему плотью и слизью, к безъязыкому рту, к этой щели родства. Анна знает – куда: вот отсюда, от тела, от крови, от живота – им в лицо – эти руки и пальцы, и ребра и локти, колени и губы – в лицо им; ему и ему. Анна знает, что делать, Анна выплеснуть-ся, разметать, разорвать, Анна - рваная рана меж ними, и рана и губка, Анна их утолить, распалить, расслоить, распознать, оголить, Анна рыбку ловить на живца, она знает, что делать, она вьется живцом меж отцом и любцом, Анна бьется лицом в рукопашное дно своей крови; анаграмма, кольцо, разомкнуть, Анна вывести их из себя и ввести в свое тело, Анна хлеб и вино, Анна дать им вкусить, Анна – кус, Анна – ncaм, Анна – куст, она – неопалима, Анна – огненный танец креста, меж огней, меж о ней, Анна – шов и межа, Анна – женщина, на -, Анна – ма... Анна – ксс... А в ней – кто? Боженька в ней, воскресенье. Кто в Аннушке-домике свет зажег? Боженька, воскресенье. А кто в домике этом живет? Боженька с Аннушкой, Он и устроил все это, и письмо написал, и кораблик, и за руку взял ее и привел сюда, Аннушку, жить. Это Аннушка-жить-не-тужить, и затеплил Себя. Вот отсюда, она опускается на пол и прячет лицо меж коленей, – туда. |
||||||||