|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Письма ее были сродни тому мигу перед оргазмом, когда ты уже не властен продлить себя, отвлечь, увернуться. Еще долю секунды назад — да, может быть, а теперь — нет. Разумеется, без обращения, без начала, с лету… Так птица — камнем входит в пенящуюся волну и взмывает брызгами, сжимаясь в птицу — передернутую, другую. Письма ее — этот миг удара о зеркало вспененное маленькой голой грудью, горлом, голосом, на самой высокой рвущейся ноте своего тела, с какой-то едва ли не инцестуальной детскостью, девственностью, отчаянной чистотой. И всплеск (вскрик) этого зеркального крошева над собой, уносимый ветром, как птица вдаль. Писала она о музыке — светотенью, о живописи — музыкой, о трепете молний в прожилках листьев, зрачках людей… Он не помнит — когда и как они встретились. В имени ее томилась шамаханская царица, мнилась фата-моргана, привкус тимьяна, мать-тьма в предрассветной фате. А в фамилии — ход: в никуда, ниоткуда. Кажется, ей было коротко за двадцать. Она училась на философском факультете МГУ, а родилась и жила во Владикавказе, в то время еще Орджоникидзе. Похоже, он не видел ее прежде, до своего приезда в Осетию. Или это ему сейчас так кажется. Дня два-три спустя по приезде он попросил друзей забросить его в какую-нибудь горную глухомань, пожить недельку на безлюдном краю пропасти. И они отвезли его в пустующий домик без вести пропавшего художника. Это был тупик ущелья, верхние края которого, когда он, запрокинув голову, вел по ним взглядом, резали глаз как стекло. А ночью звезды текли по этому желобу: те, что помельче, — над, а покрупнее, набрякшие мокрым светом, — вровень с краями и ниже. Дом его висел на отшибе, верхний. Под ним, на ниточном дне ущелья, присело еще с десяток полуживых хибар и крохотный магазин, куда раз в неделю подвозили масло, например, с резиновыми сапогами или топор с конфетами. Перед отъездом они привели ему осла, который прежде жил здесь, у художника, а с тех пор, как он канул, простаивал в крайнем доме, у соседей. Осел был шерстяной, баклажанного цвета. А глаза — золотые, с фитильком, лампадные. И когда он близоруко смежал их, казалось, они чуть кадили — длинными спутанными ресницами. Ночами осел стоял у окна, за ставней. А с первым лучом просовывал голову в окно и, приблизив к подушке приоткрытые в сардонической ухмылке губы, вздыхал в уворачивающееся от него во сне лицо Виталия, которому снилась весенняя разъезженная колея и осколки солнца под тонким льдом. И он открывал глаза и смотрел в эту мутную колею губ с желтыми приутопленными в ней зубами. Смотрел, идиотично улыбаясь в ответ, и как-то неловко, боком приходил в себя. Выйдя во двор и отмыв ясли лица, он садился на этого мохнатого Апулея, и они спускались вниз: он — перебирая пятками по траве, а осел — перебирая губами горечь утраченных алфавитов. Вниз, к магазину, к людям. Которых не было. Осел смотрел в пыльное стекло закрытого магазина на свое двухголовое отраженье, за которым стоял мешок с макаронами, за которым смутно виднелся склон горы с подразумеваемым над ним небом. Друзья приехали за ним ровно через неделю, по уговору. Среди них была Ф. Да, пожалуй, тогда он и увидел ее впервые. Приглушенно-зеленоватая долгополая юбка. А верх? Нет, верх не вспомнить. Маленькая, очень волнующая — там, за этим тоненьким верхом, — грудь, кажется, он чувствовал, как учащенно, по-птичьи, бьется ее сердце. Она сидела напротив него, в дальнем торце стола, он говорил, она молчала, глядя во все глаза, даже прикрыв их, глядя. Да, глаза и губы ее так притягивали его взгляд, что если он и мог отвести взгляд от губ ее, то только к глазам, а от глаз — к губам. А то и другое вместе — было выше сил, захлебывалось во взгляде. Губы ее… такие, наверное, снятся розам в их грубоватой земной жизни. Чуть припухлые, беззащитно-одатливые, с матово-розовым светом, с этой блекло-карминной пыльцой меж ними. И это на фоне гладких слепяще-черных волос, чуть выгнутых вперед — салазочками — у плеч, разлета бровей — чуть светающих, и глаз — той слюдяной черноты, когда цвет уже обессиливает быть собой, обливаясь солнцем, проступая умбристо-карим. И эти веки ее, верхние, когда она прикрывала глаза, такие пергаментно-тонкие, почти на просвет, такие выпукло-долгие, что казалось, можно на них писать длинные зимние письма. Чем? Губами. Дыханьем. От губ к глазам, а все, что их окружало в лице, было… как сестры их, младшие. Чуть в тени, с тактильной нежностью им, старшим, уступавшие свет. Нет, не то чтобы нарушалось некое равновесье. Черты лица ее были в удивительной гармонии, с той легкой асимметрией, которая и создает ощущение красоты (как неправильный прикус, обнаруженный антропологами за сомкнутыми губами Венеры Милосской). Да, «правильные» черты, но в том и фокус, что именно это и ускользало от взгляда. Как портреты на персидских миниатюрах, когда взгляд не вязнет в красоте «правильности», «безупречности», а нектарится подробностями, глубинной периферией, освобождаясь от первой — изначально заданной, разумеющейся экспозиции — для второй, проступающей в обратной перспективе. Но и это — и так и не так, взгляд блуждает в зазоре меж ними, как лунатик, без рук. Да, подробности, вот по, оказалось, чему он истосковался в женщине. Не по лекальной (легальной) форме ее. Древние индусы, когда Запад был еще безвиден и пуст, писали, что не важны ни сюжет, ни характеры, ни развязка; книга кончается там, где исчерпывается ее письмо, каллиграфия неочевидного. И эта пленительная двойственность была во всем ее облике, фигуре, повадке. Тело ее, еще колеблясь между девочкой и женщиной, в этом затаившем дыханье просвете, прикрывалось какой-то бравадной мальчишеской угловатостью. От неловкости за себя, за этот просвет, это тело, созданное с такой беззащитной любовью. И угловатость эта касалась всего — бедер, которые казались мальчишьими, походки, идущей что ли чуть в стороне от нее, рук в карманных прорезях юбки, мол, «подумаешь, — руки», и все это как бы смазывало эрос ее как женщины, сбивало с толку этим растущим притяженьем без свойственного ему возбужденья. Но наряду (или за, сквозь, чуть в стороне?) с этой очевидной угловатостью (как и в той двойственной перспективе лица) проступал этот ласточкин импульсивный почерк — чувств, речи, жизни. Ласточкин, не для земли: ни взлететь с нее, ни приземлиться. — Жизнь, — подхватывала она лукаво, — кончается не там, где смолкает ее сюжет, коллизии, а там, где исчерпывается форма ее записи. — То есть? — подыгрывал он ей. — Почерк? Язык описания? — Ну, — улыбалась, — в этом смысле «чудное мгновенье» смолкает где-то на пятой строке. Дальше — работа инерции, повтор. — Но ведь на этом, — сказал он, как бы листая пальцем воздух меж ними, — основан принцип узнаваемости, без которого наше восприятие невозможно. — О том и речь, — и стихла, потупясь. И вдруг с какой-то по-детски обескураживающей прямотой: — Оно — посмертно. И — эта взвесь отваги и страха в птичьем вздроге ее головы — вверх и в сторону — к небу. Этой отваги открытости. То есть бездомья. Жизнь настежь. Он говорил чуть в сторону от нее, стараясь не встретиться взглядом. Как и осел в окне — чуть в сторону от него, положив голову на подоконник. Он говорил, все более распаляясь, замешивая краску на вдохе, уже не глядя в палитру. Он говорил меж всплесками смеха и завороженной тишины, и все ж, не удерживаясь, на миг встречался с ней взглядом. И этого мига хватало, чтоб взгляд уходил в ее зрачок, как пловец за жемчужиной. И он продолжал говорить, отведя глаза, а взгляд уходил все глубже, и она чувствовала его, уже животом, дном, вверх отталкиваясь от него, к горлу. Он рассказывал, как на третий день, обводя в бинокль округу, он увидел вдали на холме рваное озерцо огня. Странное, непонятное. Будто красная черепица выпрастывалась из земли и шла ходуном. С полпути он уже смог различить, что это. Табун лошадей. И, подходя ближе, не верил глазам. Такого роста были они, что застили небо, в каждой из них мог еще разместиться табун. А цвет — пуще пламени. Глядеть в этот жар можно было лишь прикрываясь рукой. И блеклой тенью под каждой лежал тот, петрово-водкинский конь. На жгуче-зеленой траве. Он стоял не моргая, глазея. Пастух тронул его за плечо, сзади, подтягивая за узду пылающего исполина и, кивнув вдаль, вложил ему в руку поводья. Он не правил лошадью, она шла сама, а он, сидя на ней, плыл в небе. Он не помнил, сколько так длилось, тропа полого завивалась в гору, а когда оглянулся — вновь увидел то горящее озерцо, но теперь далеко внизу. И повернул голову, и глянул вверх: снежный хребет, и над ним тонкая полоска ультрамарина. Лежбище ангелов, он подумал, там. Там, он подумал, выуживая взглядом путь к этой взметенной над ним белизне, там, в небе, где ни одна нога не ступала, и начал направлять лошадь вверх, все круче, уже без тропы, по осыпи, а потом, когда лошадь стала скользить, заваливаться, сойдя с нее, расседлав, и, волоча седло на себе, подтягивал ее вверх за собой за узду. Солнце уже было в зените, и долина уже едва виднелась внизу, отдаляясь, а вершина будто стояла на месте, не приближаясь. Перекур. Он — на камне, лошадь — чуть ниже, сидя на боку, подмяв под себя задние ноги и упираясь подрагивающими передними, тянула к нему голову, смаргивая его отраженье — крохотную, как в перевернутом бинокле, скрюченную фигурку со струйкой дыма. Это было безумьем, он понял, но лошадь вниз не пойдет по такому отвесу, он уже пробовал ее развернуть. А так хотелось во весь опор промчаться по этому белому космосу, один световой миг… Солнце уже садилось, когда они наконец вползли на кряж. О том, чтобы оседлать ее, и речи быть не могло, не говоря уже о галопе во весь опор. По ту сторону кряжа — отвесная бездна. По эту — насколько видит глаз — нет спуска. Через несколько часов здесь будет минус двадцать, тридцать… Он представил себя свернувшимся клубком в паху у лежащей лошади. Ночь, звезды, скользящие по снежному стеклу. Он шел по узкому кряжу в темнеющем небе, ведя за собой лошадь, проваливаясь в снег по пояс. Это была единственная и последняя возможность спуска: расселина, ведущая вниз, похоже, до самой долины. Угол спуска был градусов сорок, местами круче. Метрах в пятидесяти от истока она сужалась до желоба, на всем протяжении заросшего не то чтобы деревьями, а какими-то низкорослыми безрукими стволами. Это вмерзшее в снег столбнячное войско вилось в долину, видно, не первую сотню лет. Ну, с Богом, сказал он, намотав на кулак поводья, и ступил на край, подтягивая за собой лошадь. Она тихо заржала, артачась. Нет, это было не ржанье, — так, хрипловатый выдох сквозь приподнятую губу. Он сделал еще несколько шагов, и ноги его взметнулись вверх, лошадь осела на круп, он повис на ее шее, одной рукой держась за узду у ее разжатых губ, другой перехватывая уносящиеся за спину стволы. Под тонким настом был лед, зеркало. Стволы валились, как кегли, и неслись вместе с ними. Скорость скольжения все нарастала, их начало вращать. Он обхватил обеими руками голову лошади, прижавшись щекой к ней — глаз к глазу. Два глаза — его и ее — слились в один, а два других — сквозь ресничное мельтешенье стволов — развихривали кренящуюся округу — от бездны земной, близящейся, до небесной. Парень, парень ты мой, то ли шептал, то ли кричал он, уткнувшись в щеку лошади, и не смолкая нес какую-то ересь — кровную, непереводимую. И вдруг — вслед за звуком и свет отключился, зажмурясь. Он очнулся в долине, сидя на траве у подрагивающих ног лошади. Она стояла, вытянув голову вперед, в сторону догорающего в последних лучах озерца. Пастух, улыбаясь, опустил бинокль. Было уже далеко за полночь, друзья разбрелись по комнатам, они остались одни — он и Ф. Да, белая, кажется, на ней была блузка, как ночь, белая. А юбка охристо-зеленая, как лесная вода. И приемник стоял в углу, ламповый, «Ригонда», кажется. Он нашел какую-то блюзовую мелодию, и они покачивались во тьме, опустив руки, едва соприкасаясь лбами, покачивались на краю себя. И он коснулся сухими, чуть приоткрытыми губами ее виска и почувствовал легкую дрожь, охватившую ее голову, ткнувшуюся лицом ему в грудь. Он взял в ладони ее лицо с чуть приоткрытыми невидящими глазами и коснулся губами — даже не губ — вдоха. Она дернулась, как от тока, волнообразно — от головы к ногам. Он взял ее губы и… лишь миг, и он стоял, один, обняв пустоту в форме ее тела, скользнувшего вниз, как подкошенное, — так тряхнуло ее. И он опустился к ней, наощупь, она еще вздрагивала, пытаясь вернуться оттуда в здесь, тычась в него, в стороны, не находя дороги. И он вновь взял ее губы, теперь снизу, подталкивая ее легкое, льнущее к нему тело — вверх, со дна, как дельфин. Она обвила его руками, еще безвольными, не своими, и вдали, за ее плечом, покачивалась, как корабль в ночи, световая шкала радиолы с зеленым глазком и съехавшей в зону помех, то набегавшей, то отступавшей, как гравий шуршащий, волной. А наутро они с друзьями сели в машину и к полудню уже подъезжали к городу. Он вышел у Терека, на мосту. Сумка, чуть оттопыренная, висит на плече. Слишком много людей вокруг, центр города, он выжидал, поглядывая то на мутные буруны реки, то по сторонам. Наконец, быстрым движеньем вынул из сумки простыню и бросил в реку. Она вынырнула за мостом этим красным пятном кверху, завиваясь вокруг него, как чалма. Казалось, все головы на променаде по обеим сторонам реки развернуты к этому пятну, провожая его взглядом. Казалось, река вслепую когтит эту ткань, тянет вниз — всю, кроме этого вздувшегося над водой пузыря с пятном. Будто белый вдох — вниз, в тень, в кров, а выдох — вверх, в день, с кровью. Да, ей петлять еще и петлять по городу, по рукам, на весу взглядов. Бред, подумал он, что за день такой. Ночь, спеленатая, сжавшаяся до точки, с ним, с нею, еще вздрагивала у излучины, исчезая. Виделись ли они тогда, там, до отъезда его? Нет, не помнит. Письма? Да, возможно. А потом, что ли год спустя, он видит ее в своем городе, в маминой спальне, они сидят, держа за руку друг друга, как две сестры в одной душе, и не напеться им до рассвета. И потом он видит отца, гуляющего с нею на берегу Днепра, и они что-то чертят на песке, смеются. Что? — палка-палка-огуречик? Хайдеггер в бурке? А себя? Себя не видит. Был ли он тогда в городе? Может, и не было. А потом — что? Письма? И, уже много позже, ранней московской весной, то есть вялотекущей гриппозной зимой, они встречаются в какой-то допотопной квартире на Садовом. Оба сильно простужены, он кашляет, она чихает, он чихает, она кашляет, в перерывах они неловко пытаются улыбнуться, что-то сказать. Под двумя ватными одеялами. Мокрые, в ознобе. Она лежит спиной к нему, он прижался к ней сзади. Ни света, ни тока. Лишь скрип кровати. Он поворачивается на спину, она тоже лежит с открытыми, во тьму глядя. Ртом дышат. Ему лет 12–13, кабинет зондирования в поликлинике. Он — на кушетке, застеленной бледно-салатовой клееной, на боку, подогнув ноги. Во рту у него резиновый шланг, один конец — в печени, другой — в банке, стоящей на полу. Его койка отгорожена неплотно задернутой занавеской от соседней, на которой лежит девочка, примерно его возраста, может, чуть старше. Лицом к нему, валетом. С таким же зондом во рту. Часы тянутся, прерываясь спазмами, то у нее, то у него. Оба накрыты короткими простынками. У обоих стекает в банку эта темно-желтая муть. То пресекаясь, то снова, уже чуть светлей, прозрачней. Он видит ее короткую юбку, чуть задранную под простынкой, руку ее, подвернутую к животу, голое плечико и лицо, бледное, из последних сил пытающееся сохранить черты — да, красивые, очень, даже с этим шлангом в углу рта, даже при спазмах, когда зажмуривается и потом открывает глаза, и смотрит на него с неловкой, чуть съехавшей набок улыбкой. Даже при этом, а может быть — странно подумать, — и благодаря… И он не может взгляд от нее отвести. Лежат, дышат, светает за окнами — на Садовом. А потом, через годы, он переедет в Крым — жить, и иногда дождливыми вечерами перебирать фотографии. А она вернется во Владикавказ преподавать философию, и ночами перечитывать письма на внутренней стороне уже совсем истончившихся век.
|
||||||||