мастер МЕЖДУНАРОДНАЯ ТВОРЧЕСКАЯ ОБИТЕЛЬ ENG
мастер INTERNATIONAL ART - ASHRAM  
 
 



Стекло

До Вологды, а потом автобусом до Ферапонтово – часа три по бетонке.

Мокрая, жалобная земля. Утлое низкое небо. Под ним – мхи. И висит оно над мхами, вылинявшее, одутловатое, пододеяльное, как с веревок не сняли. А под ним, путаясь в нем, едет маленький насекомый автобус. Или это метка для прачечной?

Тело сидит лбом к стеклу, смотрит.

А избы лежат, как сапогом вмятые в землю, полуживые. По одной лежат.

Одна, у дороги, как черная скорлупа, полая, скомканная, муть сосет, мхом давится. А другая – на полпути от нее к горизонту, нет которого, как и пути меж ними.

Мхом набрякшее небо плывет по синеющей мути земли. День за днем, по лекалу.

Откидывается в кресле, прикрывает глаза. На сетчатке еще подрагивают те огарки берез, чурочки без веток, стоящие в слезливой жиже, чуть в стороне от дороги…

Или это люди были?

Лица, похоже, сродни местности, где прорастают.

Эти вот из Кинешмы, Петрозаводска… Ничего не растет на лице. Ни нос, ни губы. Да и лицо не выросло.

Накрапывает. Стоит на пустынной развилке – единственной здесь достопримечательности. Щемящая бескрайность. «Небо, – говорит, подымая к нему голову, – небо… с низким уровнем психики. Хорошо хоть земля под ногами». Идет по ней, по этой рыбьей соскобленной чешуе. Там, в мерцающем далеке, слившейся с небом.

Вначале, пока глаза не обвыклись, это было как в лоне ее, Богородицы.

Сумрачный жиденький свет моросит откуда-то сверху, расплываясь по стенам блекло-цветными лоскутными пятнами, слегка красноватыми. Будто не свет, а пигмент моросит в эти маленькие окошки под куполом.

А потом – будто стены смягчаются, становясь трикотажными, что ли, фланелевыми, теплеют эти цвета лоскутные.

А потом – помнишь, эти цветные ленточки-тряпочки, обереги, которые подвязывают к веткам деревьев, и, особенно, в Индии, когда уж ни веток не видно, ни дерева… такое вот ощущенье, будто стоишь в этом дереве, внутри него, и листва его окутывает тебя, чуть колеблясь, окукливает со всех сторон.

А потом – будто весь этот парашютный космос как бы вздымается над тобой на вдохе, и вдох этот – твой, и весь этот космос – ты.

Ты, оставленный далеко внизу с запрокинутой вверх головой.

В 1502 году он расписал этот храм. Вроде бы за 24 дня. От пола до купола. Сотни сюжетов, тысячи фигур. Непостижимо. Это ж не комикс, а космос, – каждая!

Сколько Рублев писал троицу? А этот – 24 дня – весь храм.

Фреска, а поверху темпера. Как макияж. Со временем потемнел, сняли, лицо открылось.

Теперь представь: он пишет тело длинное-длинное, как дни на севере, как дороги здешние, и маленькое – с булавочное ушко – лицо. Но в лице этом – весь Бог. Не тот, которого знаем по изображеньям. Другой.

Представь себе эту субстанцию – нечто между теплым охристым песком и чистым осенним светом, и она смотрит поверх тебя, но чувство такое, что глубже в тебя никто еще не смотрел. Смотрит глазами, которые нельзя назвать ни голубыми, ни карими, ни черными. Этот текучий цвет отраженного неба в воде. Так, будто и не она смотрит из этой тканевой ниши, которая, кажется, больше скрывает, чем открывает лицо. Но то, что открыто, кажется больше, чем тело, стена, и та даль, что за ней.

И еще подумал, выйдя перекурить: почему ж такие несоразмерно крохотные головы по отношенью к этим тополиным посохам тел? Смирение? Целомудрие? Известно ведь какая птица вьет гнездо в голове.

И еще: кто рисует маленький нолик и на длинной палке к нему – руки, ноги? Дети.

А кто не смотрит в упор? Звери. И мудрецы.

И еще подумал: почему нельзя сказать, что свет от их лиц исходит?

Да, но и что вбирают его, впитывают, не скажешь.

Терпкий такой, теплый свет. И недвижный. И невесомый.

Нет, как бы на сокровенной границе меж внешним и внутренним, между от себя и к себе, в точке покоя, его свеченья.

И губы смолкают, чуть поджимаясь к центру, и глаза как бы смотрят, не глядя, только нос – осевой, протяженный, с красно-охристыми чуткими раковинками ноздрей – дышит.

Смотри. Алтарь, центральная апсида. Мария с младенцем.

Видишь, она не держит его. Лишь чуть касается плеча. Одной рукой, правой. Оба развернуты к нам лицом.

Его пятки – на уровне ее лодыжек, голова – на уровне ее груди.

Он стоит? Нет. Он парит? Нет. Он как бы вписан в нее? И да, и нет. Она поддерживает его? Нет. Хотя бы чувствует его? Впрямую – нет. А он? И он тоже. Что ж, выходит, ничто их не связывает? Ничто. А откуда ж такая нежность, единство, родство?

Смотри: она в вишневых ризах, так? Под ризами – небесно-голубая ткань, как река течет. И начиная от колен – ее уже мы видим: она омывает его ноги, то есть он как бы стоит-плывет в этой реке, уходящей вниз и в сторону, за них обоих, размываясь далью.

Он, младенец в возрасте отрока, стоит в этой реке в облаченьи цвета влажной текучей глины, тронутой утренним солнцем.

И такого же теплого цвета лицо Марии.

А ризы вишневые, то есть холодные, с переходом внизу в ту небесно-голубую, столь же холодную, ткань-реку.

И вот, если расфокусировать взгляд, кажется, что одежды ее раздвигаются – там, где он в нее вписан.

Она, как и он, смотрит вдаль. Тем же взглядом – поверх дали, то есть в самую близь.

А теперь смотри на руку ее, правую: описывая полукруг, она чуть касается его плеча, безотчетно, кончиками пальцев. Ни он, ни она, похоже, даже не чувствуют этого; оба погружены в эту даль-близь.

Но продли эту линию ее руки, то есть не ты, она сама длится, течет, как та река.

Она и есть та река, только уже внизу, как бы поддерживающая его.

И отсюда, наверно, от цвета и неизъяснимого света руки-реки это чувство родства их – до сердцекруженья.

А они вдаль глядят, и, похоже, даже не знают о том, что их двое.

Потому что они – одно.

А теперь отойди. Видишь? Слева от них, в северной апсиде – Креститель, в крылья одет. Предтеча, врос в пустыню по грудь, и до небес – крылья.

Теперь справа, в северной: Николай, в рост. Белое облаченье. Слепяще-белое. Как соляная копь. Открытый цвет, чистые белила. А лицо – еще чище, еще светлее. Нет такой краски. Николай. Чудотворец.

Теперь попробуй найти точку, откуда б видны были все эти три апсиды. Нет ее. А две? Тоже нет.

Подыми голову, он смотрит в тебя, входит в твое темя. Христос.

Во весь купол его лицо. Одно лицо, и маленькие ладони, отброшенные от лица к краям купола.

И нет между ними рук; та же небесно-голубая река завивается вокруг первозданной охры его лица; такой, наверно, земля была в первый день, из вод выйдя.

Лицо – как остров. Или – как солнце, остывающее, когда не слепит уже, и лицо проступает, и нету под ним Земли.

И эти ладони его, отброшенные к краям по диагонали – куда? – за мир, за воды, эти дальние маленькие ладони его, свинченные под углом, как лопасти, вращают весь этот купол воды со светящимся мирозданьем лица.

Неприкрытая дверь. Листья метет в проем, сношенное тряпье. Голые стоят, венозные, по обе стороны от двери, гнутся – вначале эти, потом те. Деревья. Вервии девьи. Озерцо в проеме. Красновато чешуйчатое, и вдруг темнеет, гаснет, и снова вспыхивает – все в булавках. Переходы эти не так очевидны. Вот оно заволакивается, бурля, бельмом вскипая. И вновь гладь, глубь, радужная оболочка, ресничные берега. Солнце, в тучу спеленатое. И – нет его, плащаница струится за горизонт, запятнанная.

Это храм Богородицы. Посчитай – сколько их здесь. Не счесть.

И смотри, что он делает. Они глядят со стен друг на друга, как в зеркала.

Тысяча и одна Мария.

Зеркала, с небольшим опозданием повторяющие движенья одна другой.

У этой рука уже поднята, а у той – напротив нее – еще поднимается только. А время меж ними – смерть сына.

Или вон та, с Елизаветой стоит, обнявшись, еще беременная, смотрит через ее плечо. Продли ее взгляд на другую стену. В зеркало. Через 15 лет. Смотрит через плечо. Из другой жизни. Маленькая, той до бедра. А одежда выгорела. Потому что напротив окна стоит.

Их здесь – как мотыльков в ночном саду, под лампой. Лучше уж так думать, чем про эти зеркальные коридоры, из которых не выйти ей.

Не выйти ей. Или биться о свет, или двоиться, двоиться… В зеркалах. Богородица-Дева, радуйся! Благодатная Мария, Господь с тобой..

Помнишь, мы бродили с тобой по лесу, в предгорьях, и, раздвинув ветви, вышли на маленькую поляну с голубой травой и одноруким деревом, ствол которого был гол и сух, а рука, вскинутая к небу и отведенная чуть в сторону, цвела.

И мы долго стояли так, глядя: я – вверх, на руку, а ты – вниз, на траву, усеянную этими желтоволосыми воздушными паричками.

Казалось, они ни на чем не держались, росли ниоткуда. Парили над кончиками травы, чуть касаясь их, как на пальцах.

И ты, опустив голову, глядя на них, еле слышно перебирала губами воздух.

Что? – спросил тебя взглядом.

У Марии, – прошептала ты, – были такие волосы. У Богородицы. – И, помолчав: – А лицо – как зерно пшеничное.

И я смотрел то на тебя, то на эти желтые, простоволосые, без лиц, подрагивающие как на иголках, и не находил, что ответить.

А потом, что ли месяц спустя: – Вот, – сказала, указав пальцем абзац в книге, – помнишь?

«Вид лица Ее был как вид зерна пшенична, власа желтого, очес острых, в них зеницы подобны бяху масличного плода виду; брови Ее наклонены и изрядно черны; нос не краток; уста как цвет розы; лицо не кругло, не остро, но мало продолжено…», Св. Епифаний, IV век.

Странно, – говорю. – Бяху странно. Не припомню изображений ее со светлыми волосами. А ты?

У окна стоишь, вдаль кивая.

Масличный плод… то есть, говорю, светло-зеленые у нее глаза. Не черные же, если волосы желтые.

То есть почти альбинос. А брови черные. Такое лицо вряд ли могло не запомниться, не быть описано…

Вот, – говоришь, и смолкаешь. – Вот, живут они, две женщины на одном подворье. У одной, юной, Бог в животе, еще завязь только, благовещанная, а у другой – Предтеча, шестимесячный, в животе. И ходят они день и ночь по дому, слушают животы, и те, в животах, слышат.

И еще муж, Захария, онемевший, за то что Ангелу не поверил, что жена его, Елизавета, неплодная по годам, зачнет.

Не шелохнешься, спиной ко мне, будто не ты говоришь.

И каждое утро этот Захария, священник, идет в церковь, но, бессловесный, служить не может, открывает рот и до ночи ворочает тишь губами.

А та, юная, только ангел от нее отлетел, сказав: «Вот и сродственница твоя, Елизавета, зачала…», пошла к ней. В другой город. Одна. И вернулась спустя три месяца, когда той срок пришел.

Один дом. Две женщины. Один на двоих ангел.

А когда вошла она, та вскрикнула; ребенок ее, шестимесячный, толкнулся в животе, впервые, всем своим будущим, головой срубленной…

То есть с голоса этой, юной, идущей к ней от калитки, дернулся, духотворясь…

Что ж они делали там эти бескрайние месяцы, в дни вслушиваясь, белье развешивая на веревках, вглядываясь поверх него в даль?

У одной, босоногой, желтоволосой, со светло-зелеными глазами… завязь креста вздрагивала под сердцем. У другой, угасающей, – шерстяной комок с подвернутой головой.

А потом они встретятся в Иордане, и на миг передернется память – тем утробным видением, и войдет в берега.

Ты ладонью ведешь по стене, не касаясь ее. Говорят, эти краски были привезены из Византии. Все, кроме охры. Охра местная. То есть небо нездешнее, а телесность, тепло и земля под ногами – отсюда. Тем и держит.

Вот, смотри: не кругло, не остро, но мало продолжено. Как зерно пшеничное.

А вокруг – огородный рай, краски такие сочные, как после дождя, как сны в детстве.

И мы с тобой ходим – маленькие, чуть выше травы – ходим по этому раю, совсем не видно нас.

А какой овощ цвета преобладает? Тыква? Огурец-помидор? Синь сквозь зелень? Облака плывут в огороде, овечки…

Посмотри, как он пишет толпу: паркий клубень голов. Клубень, только что вынутый из земли. Ботвой вниз.

Ты говоришь: столько сюжетов – сотни, а где ж главные? Где Голгофа? – Нет ее. – Где Вознесенье? – Нет. – А Сад Гефсиманский, а Страсти его где? – И их нет. – А тайная Вечеря? – Нет, не видел.

Теперь ты скажи: Бог-отец есть здесь? – Нет, кажется. – А Дух святой? – Нет, не заметила. – Что ж есть? Жизнь? Vita?

Тускнеет со временем, отслаивается, шелушится. Знаешь, как восстанавливают? Плавишь воск с очищенным скипидаром, потом флейцем на стену наносишь. Потом паяльником с выгнутым на конце утюжком укладываешь отслоившуюся краску. В одной руке паяльник, в другой ватный тампон, смоченный скипидаром, подтираешь остаток воска. Потом мелко стружишь хозяйственное мыло в ведро, заливаешь водой с добавлением аммиака, варишь до мыльной каши. Моешь стену от так называемых поверхностных загрязнений. То, что не поддается мылу, снимаешь хим. раствором и скальпелем. Потом пропитываешь льняным маслом. Шпаклюешь утраты. Грунтуешь. И, наконец, восстанавливаешь утраченные места, нанося краску всегда на пол тона светлей.

Я затаился на лесах, под куполом, дожидаясь, пока все разойдутся, и собор закроют. Западная Украина, Почаевская Лавра, мне 18, ученик реставратора, бригада семь человек, живем в келиях, время советское, застой.

Затаился. Первые дни. Как – подойти к стене, дописать палец Христа, утраченный? Левый глаз – у Богоматери, зашпаклеванный, белый? Смотрит, как я включаю лампу, иду к ней, осторожно ступая по скрипящим доскам. Лицо ее во весь ярус, я вмещаюсь от глаза ее до губ.

Издали – казался черным. Фрагмент зрачка, уцелевший. А мазнешь черным – рядом, и глаз слепнет. Смешиваешь – с той краской, с этой… Нет, не то. Кажется, там переливаются все цвета. А больше четырех красок смешаешь – грязь.

Мазками выкладываешь. Нет. Снова стираешь ватой, смоченной в скипидаре. Смотрит, терпит. Чуть слезящийся. Лессировочный. Мазками, лепестковыми, оставляя зазоры воздуха, левкаса. Так. А завтра, когда подсохнет, еще раз, жиденько, поверх. А потом еще. Тихо, знобяще-тихо. Уже светает. Не волнуйся. Завтра. Спускаешься вдоль нее, как в колодец. Спишь, свернувшись в ее зрачке.

Говорят лишь утраты. Да и то – не о том.

Ведешь по стене рукой…

Да, подсушивает со временем, следы проступают, разводы. Полоса… Как ты сказала? Обмирщения? Да, обмирщения чувств. Даже в сны ты приходишь все реже. И стоишь в стороне, за стеной.

Это верстах в десяти от Оптиной. Нужно свернуть с дороги и ехать в даль, в пыль, в небытие.

Он возникает резко за поворотом. Черные купола. И барабаны под ними черные, глухие, без окон. Красно-кирпичная туша стен. Как освежеванная. И все это – в небе, проваленном до земли под тяжестью этой туши, отороченной грядками с меленькими цветами, как ворсой. И на грядках этих стоят согнутые до земли монашки, полют. Недвижно. Будто снулые холмики чернозема стоят.

И, разбросанная как зола, деревушка окрест. А за нею – поля… И какая-то жалобная тишь висит – куда ни глянь.

Шамардино. Монастырь женский. Отрада Оптинских старцев, опекунов. Здесь, значит, Толстого отмаливали, отлученного. Кто? Сестра его, что ли?

И маленькие такие окошки в этих фабричных стенах – как спичечные головки, сырые: вспыхнут, гаснут.

За стеной. Которой будто бы нет. И ладонью водишь перед моим лицом.

 

Пустынь. В храм вошел, Числа уже прочли, полы моют. Амвросий в раке лежит. Тот Амвросий, который сказал Достоевскому, в спину: «Этот – из кающихся».

Вышел. Галки сидят на заборе, разинув рты, дышат.

Это по смерти Алеши пришел он, еще не остывшей.

Водишь рукой. Так близко. И запах ладони – речной… И так далеко, неразличима, машешь… Кому?

Перебирая, твои подбирая…

Странная запись, не промаргивается, как тот глаз Богородицы… Тот, сквозящий, в утратах.

Чуть светлей, – говорит. – Чуть светлей. На полтона.

Западная стена. Там, где и должен быть ад, Запад.

В самом низу, справа, на уровне глаз, помнишь?

Наотмашь – как из ведра – ливанул краской. А потом взял – что? – нож, наверно, или кусок стекла. И по сырой еще штукатурке, по живому огню начал чертить людей. Как иероглифы. Так и стоят – в огне прорезанные.

Перебирая…

Даль, гладь, озеро.

Сели у кромки, молча, зажгли костер, смерклось.

В этот смотрю, у ног, и тот вижу – ножевой.

Луна взошла, круглая, и костер наш уже в воде на треть, и она, вода, прибывает все, и уже держит его на весу, в ладонях, а он горит.

Да, – говорит, и ведет по стене, – как зеркало.