|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Ирис
Так и есть, думает он, накрывшись с головой от скользящих в окно лучей, я – промежуточное существо, П.С. Да, думает, в этом смутном промежутке, где распускаются нити сна и вяжутся те, которые ты, придя в себя, назовешь своим именем. По одну сторону распускаются, по другую вяжутся, спутываясь, передергиваясь как оборотень. Да, и послесловие тоже. Все мы после сна – послесловия. А если чуть приподнять голову надо всем этим, то и жизнь тоже – иллюзорная, на белую нитку попытка свести концы с концами, а узор не здесь, не дотянуться к нему спиной. Говорят, чтобы запомнить сон, нужно, очнувшись, не менять положение тела. Вглядываться с этой, не смещенной точки. А он всегда чуть смещал. Не сон ему важен был, а эта смена оптики, когда уже не там и еще не здесь. Вот это промежуточное состояние, как меж двумя магнитами, чувствуя оба, но не касаясь ни одного из них, любил он длить. Да, конечно, там, на дне, слишком много велосипедов. Мусора и велосипедов. То есть не там, на дне, где они порой кажутся откровеньями, а когда поднимаешь их на расхожую поверхность, разглядывая при свете дня. Конечно, многое меркнет, обесцениваясь. А то бывает: ну явный мусорок поднял со дна, а разжал ладонь над водой, и он вспыхнул – как птица – и нет его, ангела. Теперь живи, жди себя, как у моря погоды. Сейчас он плыл, уворачиваясь от неких материальных тел, которые лишь внешне выглядели таковыми, а на самом деле были мыслями. Хотя, кто знает – чем они были на самом деле? Он старался не заглядывать им в лицо, ему было не важно о чем они. Такие вот текучие энергетические тела, по разному отстоящие друг от друга. Так же, как я, думает, по разному от себя отстою. Значит, и у мыслей есть некая среда – обитания, проводимости? Иначе – как бы они сообщались между собой? Иначе – это должна быть одна монолитная мысль. Ну да. Бог. Ладно, пролистнем вперед. Вот уже есть оно, это звездное небо мысле-тел. И что между ними? Некий мысле-вакуум? Мысле-пыль? Но тогда должен быть и некий аналог гравитации этих мысле-звезд. Тот же Бог, например, со временем становящийся черной дырой. А потом гибнет, распадаясь на новые констелляции. А есть ли некий «язык» меж ними, как, скажем, у растений, – без посредников, без нас? Об их траекториях думать не хотелось, там казалось все слишком ухоженным и притихшим, как сад во внутреннем дворике. Прямолинейные, логические, – гусиным шагом. Ассоциативные, парадоксальные, – ласточкин почерк. И что ли парамышление, интуитивное схватывание, озарение, с нулевой траекторией. Да, тихий такой дворик с тремя павлинами. А один – альбинос. Павлин альбинос, это как что? Как свет, который не излучается? Белая дыра в форме птицы? Выкидыш пены, нерожденная Афродита? Однажды он видел такого: сидел на древе – бельмо, божественное. Он чуть откинул край одеяла, приоткрыв глаза. Свет заливал уже всю комнату, играя на дальней стене. Да, уже мелководье. Ноги еще плывут, а голова на берегу уже, и руки по песку рисуют. Что? – послесловия. Он вспомнил то ртутно-перламутровое озерцо в пасмурном лесу, в Штатах. Трое их стояло по его сторонам – две цапли и он, промежуточное существо. И поочередно они то распрямлялись, то снова сутулились, глядя в свои отраженья. А потом он сидел и рисовал на песке, поджавшись во тьме, как кукиш. А те все нетленили, стипендиаты. Человек сорок их было, и у каждого свой творческий терем в лесу – для дневных трудов. А на ужин сходились в замок. Поговорить о вечном. Перед сном. А его комната была отделена от соседней общей для них царственной ванной. И вели в нее две двери: одна из его комнаты, другая из ее, теледивы какого-то ток-шоу в Лос-Анджелесе. Странный, неизъяснимый образ. И влекущий, и одновременно удерживающий тебя на неизбывном расстоянии. Будто снег идет в самый разгар лета. Август и тишь, и безлюдье, и – снег. В ней, в этой русоволосой, с плавным течением – вдаль уходящей реки – женщине тела. Тела, берущего начало, казалось, где-то там – на Валдае. И расплетающемся в обе стороны, противоположные, уходящие друг от друга. Одна – холодная извилистая интеллектуалка с изощренной светскостью. Другая – мягкий ситцевый свет материнства с простоволосыми берегами. И где, в каком океане встречались они, и как они жили друг с другом – Бог весть. Он перевернулся на живот и прикрыл глаза. Это уже мусорок утренний, обрастающий человеком. Тик памяти. Ресничные лесенки – в день. А потом остается лишь этот лениво-тягучий шлейф воспоминаний, как нефтяное пятно на поверхности – узорчатое, переливчатое, легче жизни. Две двери и ванная между ними. Если замочная скважина светилась, значит, она там, в ванной. Тот же знак был и для нее. Однажды он сказал ей: вот пьеса. Он, она. Две комнаты. Меж ними ванная, две замочные скважины. Он пишет свою пьесу, на русском. Она пишет – свою, на английском. Меж ними пишется третья, которой живут. Свет в скважине – знак перехода действия из одной комнаты в другую. Она улыбнулась: так ведь и пишется… День, тишь, тягучая ленца воздуха за окном. Свет в скважине. И вдруг крик – взвиваясь, захлебываясь – ее, оттуда. Он вбегает, рванув дверь. Ванна до краев наполнена комьями пены, тела под ней нет. Лишь в изголовье – мокрый островок волос. Он сунул руки в пену, пытаясь высвободить ее голову наружу. Она упиралась, сопротивляясь, выскальзывая. Он перехватил ее ниже и рывком вытряхнул из воды. Она взвизгнула с зажмуренными глазами и, вскинув руку в сторону окна, выкрикнула что-то шипяще-взвинченное, как капля на раскаленной сковородке: «wasps », и выскользнув, снова ушла под воду. Только теперь он заметил их: огромные осы, шершни, они с гулом наворачивали круги, колесуя пространство. Эти косматые летчики с лицами изуверов в пыльных очках с синеватым отливом все прибывали, кружа и покачиваясь над торосами пены в поисках посадочной полосы. Он схватил полотенце, но вовремя спохватился, вбежал в комнату, выдернул простыню и, набросив ее поверх пены, подоткнул края под водой и, подхватив на руки, перенес эту белую, текучую, обхватившую его за шею мумию в ее комнату, и опустил на кровать. Она все еще вздрагивала губами: «wasps… wasps…», не громче, чем эти тающие пузырьки пены – на простыне, ладони ее, ключице… И чем ближе было ее лицо, тем удивительней проявлялась эта двойная оптика. Теперь в лице ее проступали веснушки – в лице, на груди, как в легкой влажной пелене тумана – там, за рекой. И какая-то детская растерянность в глазах, будто брошенность их во взрослую жизнь – без имени, без родства. И этот талый бережок губ, чуть приоткрытых и выгнутых в каком-то защемленном что ли, невыразимом порыве, слове… И эти две медленные ладони, скользящие вверх по его телу, лицу; одна – как поводырь, а за ней – замирающая, слепая. Was-p.s, was-p.s, – шептала она. Или просто дышала так. Да, не он, не она, а это промежуточное существо меж ними уже подрагивало на весу, подбирая на ощупь, на слух свои очертанья. Да, он подумал, важен не ты, а то с кем/чем ты вступаешь в связь… Но эта мысль так и осталась на полпути. Она прикрыла глаза, и теперь уже обе ее ладони были поводырями, и он зеркально, вслепую повторял движенья ее. И этот влажный, подрагивающий промежуток меж ними сжимался, озираясь то на нее, то на него. А потом не стало – ни ее, ни его. Только этот крылатый, на спину опрокинутый промежуток, как бы взлететь пытавшийся, от земли отталкиваясь спиной. А потом, чем больше ее лицо отдалялось, тем острей становились его черты. Холоднее, изысканней, отчужденней. И эта двойная оптика была не только в облике ее, но и в жизни. Помимо работы на ТВ, она писала книгу о Вацлаве Нижинском. С этим и была связана ее стипендия в этом привилегированном доме творчества. С собой она привезла несколько вязанок книг, папок, подшивок. Среди них была лишь теперь ставшая доступной часть архива Нижинского, дневники его последних лет, проведенных в клинике для душевнобольных. Это были ксерокопии его записей, с виду напоминавших песчаные бури. Подстрочный их перевод на английский был сделан перед самым ее приездом сюда, и теперь она кропотливо разбирала эти сокровища. Ее соседство по комнате с П.С. стало в этом смысле «неким па судьбы», как она выразилась, закавычив улыбку ироничными складочками в углах губ. После общего завтрака в просторной столовой с длинными свадебными столами и резными стульями с едва ли не двухметровыми спинками каждый из стипендиатов брал приготовленную ему баклажку с ланчем и уединялся до ужина. Содержимое баклажки с предусмотренной лямкой через плечо для прогулок, видимо, не должно было отвлекать от высоких материй: пара морковок, бутерброд, яблоко. В первое утро, взяв баклажку и еще толком не зная, куда отправиться, он бродил по приусадебному парку. Гаревые дорожки, номерные деревья. Ночью был дождь, а сейчас солнце играло пятнами на влажной траве сквозь просыхающую листву. Он увидел ее, свернув с развилки на заросшую тропу. Она стояла, глядя на кусты агав, покусывая морковь. – У Набокова, сказала она, не оборачиваясь, будто он все это время стоял рядом, – есть такой рассказ: «Ultima Thule». – Да, я знаю, – с готовностью подхватил он, – о человеке, в которого грянула истина мира, как молния, и не сожгла при этом, он лишь кричал нечеловеческим голосом – минут пять, а потом, будто костяк из него вынули… – Да-да, – перебила она, морщась, – это как раз менее интересно. Как и все эти, так называемые сильные положения в сюжете. Мальчик был слаб и пошел заниматься боксом, обучаться приемам общежития. А потом остаются лишь пот и боксерские перчатки. А у бабочки слабое положение тела: две тряпочки крыльев в пыльце и ничтожная перемычка меж ними. Да, так вот в том рассказе… О Набокове они заговорили еще вчера, познакомившись за ужином. Она спросила его: кого из русских авторов он любит читать, в смысле перечитывать? Он ответил: ну, Набокова, например. И тот же вопрос задал ей: а Вы кого – из американских? Она улыбнулась: пожалуй, тоже. И, видя его изумление, добавила: у вас восходит, у нас заходит. – Так вот, в том рассказе, ты помнишь как он начинается? Помнишь, мы как-то завтракали (принимали пищу) года за два до твоей смерти? Если, конечно память может жить без головного убора. – Да, кажется так начинается. Герой пишет письмо на тот свет своей возлюбленной. Она снова поморщилась: – Герой, возлюбленная… Откуда у тебя эти вставные челюсти, мальчик? И, надкусив морковку, задумалась, сузив глаза, глядя мимо него, на кусты агав. – Слышишь ли меня? Банальная анкета, на которую не откликаются духи, – но как охотно на нее отвечают односмертники наши; я знаю! (пальцем в небо) вот позвольте я вам скажу… Он смотрит то на нее, то вдоль ее взгляда – на эти кусты. Кому она говорит? И эта позабытая надгрызенная морковка в руке. Водит ею у губ. Как-то все это неожиданно, странно. Она продолжает, как бы очнувшись: – Милая твоя голова, ручеек виска, незабудочная серость косящего на поцелуй глаза, тихое выраженье ушей, когда поднимала волосы, – как мне примирится с исчезновением, с этой дырой в жизни, куда все теперь осыпается, скользит, – вся моя жизнь, мокрый гравий, предметы, привычки... И какая могильная ограда может помешать мне тихо и сытно повалиться в эту пропасть. Душекружение. Помнишь? Вот с этого места, отсюда. И поворачивается к нему. Он поначалу кивает, но под ее взглядом начинает покачивать головой: – Нет, признаться, не очень. А ты что же – наизусть помнишь? – Знаешь, – говорит, помолчав, – у него слова, как бабочки в едва сжатом кулаке, такое тактильное чувство. Нет, память у меня некудышняя. Не одомашненная. Бродит сама по себе, как кошка. – И что же там дальше? – Помнишь, – говорит она, прикрывая глаза, – помнишь, как тотчас после твоей смерти я выбежал из санатория и не шел, а как-то притоптывал и даже пританцовывал (прищемив не палец, а жизнь), один на той витой дороге между чешуйчатых сосен и колючих щитов агав, в зеленом забронированном мире, тихонько подтягивавшем ноги, чтобы от меня не заразиться. Она протяжно втянула воздух, подрагивая маленькими точеными ноздрями, и открыла глаза. – О да, все кругом опасливо и внимательно молчало, и только когда я смотрел на что-нибудь, это что-нибудь, спохватившись, принималось деланно двигаться или шелестеть, или жужжать, словно не замечая меня. – Да, верно, – подхватывает он, как-то не к месту обрадовавшись припоминанью, – она чуралась его, эта, так называемая, равнодушная природа. Чуралась! Интересно, как это переведено на английский? – Оболочки, – говорит она, опускаясь на корточки и постукивая морковкой о землю. Теперь он видит ее, выглядывающую из-за ствола – то с одной, то с другой его стороны. Белка. Здесь, – говорит она, – побеждают оболочки. В этом мире. Все эти «сильные положения». Кулак с кастетом. – Она еще постучала о землю и кинула морковку под дерево. – А зримого на свете не так уж много. Может, два-три процента. А из них твердого – почти ничего. Он не расслышал, что она там шепчет сидя. И наугад продолжил: – А потом там о трупсиках… – Да, – отозвалась она снизу, все еще сидя. – Жалко же. Такая была дорогая. И держась снутри за тебя, за пуговку, наш ребенок за тобой последовал. Но, – говорит распрямляясь и поворачивая к нему лицо, – мой бедный господин, не делают женщине брюха, когда у нее горловая чахотка. Так? – и эта странная ее, как бы двоящаяся улыбка – и восходящая и исчезающая одновременно. – А потом, – говорит он, немного смешавшись от этой улыбки, – Вальтер… – Фальтер, – поправляет она, – Адам Фальтер. – Да, с этим раздутым голубиным горлом змеи, с этим захлебывающимся криком роженицы-мужчины с великаном в чреве, с этой трубой безумия… И начинается рассказ. – Начинается? – прерывает она. – Для меня он на этом заканчивался. Дальше – кулак. Без трепета в нем. Хоть и вскинутый высоко в небо. – И, помолчав: – Кулак лица, без пыльцы. Они возвращаются на дорожку, штаны у них до колен в росе и репьях. Она отряхивает штанины, волосы ее ниспадают к земле. Упругая ветка тела, расплетенная от шеи, казалось, ни разу не видевшей солнца, вниз – светло-охристым расчесом. – Как же ты совмещаешь все это? – Что – это? – отзывается она снизу, глаз ее – в просвете меж прядей. – Ну, телеэкран и то, например, о чем говорила. – Оболочки, – говорит, – работа. Она там, я здесь. Смотри, какие въедливые эти колючки. Она еще месяца два там, по пятницам, будет в эфире. А я здесь. Ладно, до ужина, да? Приятно было с тобой побыть…
Ближайший городок, точней, деревушка была километрах в десяти от леса, в котором они жили, и называлась Саратога Спрингс, место известное своим ипподромом, они его проезжали, оставляя слева, на полпути к городку. Она – на черном дамском велосипеде, подавшись вперед, но держа осанку, и он – на спортивном, опустив руки вдоль тела. Они едут смотреть Макса Линдера, утренний сеанс, ретро, с тапером. Они едут мимо магазина «Чай, кофе», он видит сквозь стекло ту же плоскогрудую продавщицу с рыжей вавилонской башней, заплетенной на голове. Где-то уже на третий день, изнемогая от этого разливного американского кофе, он отправился в городок на поиски более-менее сносного. На витрине за спиной продавщицы было с дюжину сортов в дерюжных рассупоненных мешках. Она зачерпывала по пригоршне зерен из каждого поочередно и подносила через прилавок к его лицу. От всех сортов пахло одинаково – дешевым, слегка выветрившимся одеколоном. И тогда он позвонил друзьям в Мюнхен, и они прислали ему две пачки «Эдушо № 1». Теперь по утрам в холл, где они сидели с Ирис у фыркающей кофеварки, не успевая налить себе чашку, струились все тридцать восемь стипендиатов – на запах. И отходили со вкусом, закатывая глаза. Они чуть опоздали. Зал уже был наполнен хохотом, дымом, звоном бутылок. Сели у стены на пол, прижавшись друг к другу. Она, в отличие от него, смеялась с поджатым ртом, через нос, распевно. Потом все-таки не сдержалась и постанывая отпустила себя наконец на волю безоглядного смеха. Тапер привстав гнул голову к клавишам, раскачиваясь как велосипедист на последних метрах. Потом зашли в этот бар во внутреннем дворике. Дворик – колодцем, на дне его пару чахлых пальм в рост человека и клумба понурых без солнца цветов. Стеклянная подкова ресторана врезана в краснокирпичную стену тюрьмы, взметенную этажей на семь, без окон. И образованный ими внутренний дворик. Вход с улицы, через рукав ресторана. Они сидят за ближним к воркующему фонтану столиком. Собственно, не фонтану. Так… безликой водяной головке, обливающейся посреди миниатюрного бассейна. И такие же, только электрические матовые водянки растут из круглых прозрачных столов. Вечером эти светильники нальются мягким тлеющим светом: зеленый стол, фиолетовый, красный. А сейчас день, зной, за тридцать. Но здесь в этом дворике всегда тень. Они пьют кампари со льдом, она рассказывает ему о Нижинском. О том периоде, когда он выпрыгнул из ума – вверх. Он слушает ее, представляя Нижинского, зависшего под высоким потолком, и исписанные листы, облетающие с него один за другим на больничный пол. Он слушает, глядя через ее плечо на какую-то детскую шубку, ползущую по клумбе. Она неповоротливо валится вниз с бордюра и скользит под дальний столик у тюремной стены. За столиком сидит пара: на нем – штаны, на ней – короткая юбка, одна босоножка сброшена. Шубка приподнимаясь принюхивается и оседая скользит к стене. Похоже, никто не видит ее. Ни та пара за столиком, ни другие, лишь два официанта в дверном проеме переглядываются, показывая друг другу глазами в сторону стены. Шубка поднимает лапы и кладет их на стену, тянется вверх, переминаясь на задних. Он, видимо, шевелит губами, перебирая в памяти его имя. Да, скунс. Скунс. Ты где? – говорит она. – Губы твои в пути. – И, приблизив к нему лицо над столом, дует: – Фффф… В пути… Как бедуины. Она чуть захмелела, ее размаривает. Скунс у стены, тянет голову вверх и, запрокинув ее, смотрит на дворик перевернутой головой, лапы раскинуты на стене. Официант вносит какой-то уборочный инструмент, типа короба на длинной палке. Напарник в окне покачивает головой. Скунс переводит взгляд с одного на другого. Инструмент уходит за официантом. Они возвращаются, самое пекло, над асфальтом струится плавкий призрак дороги, они крутят педали как бы меж верхней дорогой и нижней, по этой призрачной колее. И по сторонам их тянется лес – пятнами, радужными, нефтяными. Она крутит педали все медленней. Лицо ее все бледней, но он против солнца не видит. Потом, уже у дома, когда она сойдет с велосипеда, он увидит на седле это мокрое пятно крови, и взгляд ее, отведенный в сторону – с этой смесью стыда и обиды, и руки опущенные, прикрывшие низ живота. – Ирис… Она, казалось, не слышит его. – Что же ты не сказала? – Он подошел, обнял ее, она попыталась высвободиться, и вдруг прижалась к нему и обвисла. Он уложил ее в постель, она отвернулась к стене, водит пальцем по ней, рисуя колесо восьмерочкой, смотрит на ногти, остриженные как у детей, лак стерся, роняет кисть, уводит под одеяло. Может, это и не она? Та, что утром была, или вчера. Кто знает? Нет таких, одна видимость. Вот обернется сейчас, а там другое лицо, другой голос и кровь другая. Разве это ее палец по стене водил? Тихий такой, невзрослый. А чей? Ребенка ее нерожденного? А вдруг и не палец вовсе. Одна видимость, промежуточная. Как веревки ее очертанья падали, петлями, как веревки. С кем же близость была? С воздухом, с этим плавким зерном, с вязкою пустотой? Да, Валдай, тишь и хмурь, и лучи стоят, воткнуты как в подушечку для иголок. – Мне побыть с тобой? – говорит. Молчит, уснула. Он идет к пруду. Цапли – те же. Надо думать. Надо полагать. Упражняются. Растяжка шеи. Шей-пинг. Ping – в одном из значений: выхлоп глохнущего двигателя. Стоят, не заводятся, тюкают свои отраженья. Он собирает ветки, камни, мокрый песок, обрывает плющ с дерева, счищает с него листву. Пишет на песке слово «время» на пяти языках. Китайском, арабском, греческом, иврите, латыни. Садится у воды, плетет эти буквы. Строит город из этих букв, поглядывая на рисунок на песке: там он похож на знак бесконечности, на мебиусную восьмерку, свинченную по оси: одно кольцо лежит, другое стоит под прямым углом. Не получается. Отходит, садится на пень, курит. Шорох за спиной, чуть в стороне. Оборачивается. Лисья мордочка выглядывает из куста. Да, точно. Как то седло велосипедное, мокренькое. И подрагивает, хекая, как на пружинках. Да, говорит ей, день такой. Велосипеды, кино, дворик, тюрьма, скунс, Нижинский, кровь, обморок очертаний, ты. И – нет ее. Как сморгнула себя. Лишь веточка убаюкивается. Накрапывает. Встает, уходит. Оглядывается с тропинки: цапля стоит над городом, буквы тюкает. Оживление в холле. Все сорок. Она сидит в дальнем углу, листает газеты. Прибыли дезинфекторы, они наверху, стерилизуют комнаты. Трое их, ходят как ку-клукс-кланы с пульверизаторами, косят от живота. Нет жизни, нет флоры воспоминаний. До вечера не входить. Кого ловят? – спрашивает. Она произносит. Он это слово не знает. Кто это? Она пожимает плечами. Спускаются. Лиц на них нет. Одни глаза. Шесть, непарных. И пять кистей рук, желтых, резиновых, две из них с чемоданчиками. Она говорит, что уезжает. Завтра. Вот ее нью-йоркский номер. Недели две. Да, собственно, ему тоже здесь уже нечего. Дней пять перед вылетом. Да, побродим, по рюмочке, будет ждать. Да? И эта улыбка ее закавыченная, будто незримую рюмку подносит к губам. Да? – и поверх нее смотрит. Темень. Единственный свет – в скважине. Окна распахнуты. Моросит. Он поворачивается на другой бок. Да, такой фильм был. Гринуэя. Ребенок Маконы. Или Макона? Смутно. Почти ничего. Кроме той сцены. Еще бы, кроме той. А края – смутно, в расфокусе. Север Европы? Среднековековье? Нет, поближе. У нее ребенок родился – Господь. Или вроде того. Наливной такой пузырь с угрюмой головой дауна. С тяжелым замедленным взглядом. Такой бутуз-солярис. Молва ширится. Его выносят к толпе – Господа, целителя. Мать, надо полагать, непорочна. Кухарка? Нет, кажется. Голубых кровей? Ну, не суть. Есть там и свой Иосиф, грузный мясник, хозяин паба… Нет, смутно. Душные интерьеры, прокуренные, умбра и охра. Да, что-то там между сыном и матерью. Он ее отторгает, гнобит, гнет взглядом. Нет? Может, и нет. Войско втекает в город. Войско и полководец. Ирод? Нет, но что-то там происходит. Меж ним и матерью? В том числе, но не в этом дело. Вот та сцена. Полог, за ним кровать – на возвышеньи. На ней – она. Платье задрано. Ноги разведены и согнуты в коленях. Один солдат держит отведенную левую, другой навалился на правую. Третий сидит за ее откинутой головой, держит руки, коленом прижав ее волосы. Перед пологом – войско, выстроенное в очередь. Входят по одному. По алфавиту? Она вырывается, она кричит, все тише, глуше. На пятнадцатом? На тридцатом? На какой букве? Д? Е? Они еще входят в нее. В кровь, в мертвую. Всем алфавитом. Да, надо думать. Ирод сидит чуть в стороне от полога. И что? Дальше что? Нет, не помнит. Размыв. Может, и нет конца. Этому нет конца. От чьего лица, думает, она рассказана, эта история? Нет лица. А еще могла быть – другая – от ее лица. От отца, полководца, младенца. Где он? В клочья? Толпой? Каждому по облаточке под язык? Нет, не помнит. А у Борхеса в Евангелие от Марка (Марка?) школьный учитель приезжает в глухой хутор, а потом дождь, обложной, на месяцы, развезло все дороги, и он читает крестьянам, неграмотным, евангелие, они слышат это впервые. Каждый вечер главу читает, а тем временем по ту сторону двора такой звук раздается, будто дерево рубят. А когда дочитывает последнюю главу, его ведут на ту сторону двора и распинают. Это две разных истории. И родство у них смутное. Может, и нет совсем. Почему ж они скрещиваются, как ножницы? Что за нить они режут? И не режут ведь, а зажевывают. И не нить, а какое-то промежуточное… Приоткрывает глаза. Странное время часы показывают: 1011. Электронные. Комната отворачивается, плывет в сторону из-под ресниц, сужаясь, обесцвечиваясь.
– Восемь их, восемь! – вскрикивает она и барабанит впереди себя ладонями по воде, обессиливая от хохота. – Сколько? – изумляется он, кругля глаза, выныривая по грудь. – Восемь? Не может быть! – и, набрав воздуха, уходит в глубь. – Нет! Нет! – колотит она по воде, захлебываясь, отталкивая его ногами. – Нет, не могу, щекотно! Муть, тьма там, под водой. Он покусывает пальцы ее ног, едва удерживая их за щиколотки. Всасывает, оттягивая, и нежно прикусывает. – Да! – всплывает к ее лицу смеющемуся. – Нет! – она уворачивается от его губ, рук, ног… – Девять! – Ладно, – говорит он, вытягиваясь на воде, и переворачивается на спину, закрыв глаза, улыбаясь, – ну, перестань, хватит, хороша эпитафия: «захлебнулись смехом». Говорит и не слышит себя. И она не слышит, скользит впереди по закатной глади, вплывая под нависшие над водой ивы. Выходит. Медленно. Чуть поддевая воду пальцами. Вот так бы ее и сфотографировать. В три четверти со спины. И эти нити воды на пальцах, поблескивающие, ниспадающие. Веласкес, думает он, делая последний гребок, окуная лицо в воду. Well, ask, is. Да, хорошие буквы. Ласки, мелос, велосипеды… И поцелуй. В конце. Вроде как есть, и нет его. Только слышится. Kiss… Как и ключик, воздушный. Key is. Есть? Нет его. Он подплывает к ее лодыжкам – как тень, колеблющаяся в воде от белизны ее тела. Странной какой-то, холодящей глаз, белизны. Особенно в этой сумрачной нише под нависшими ветвями. Как из тьмы в замочную скважину смотришь, а за ней – снег и ветерок талый в глаз задувает. Под обрез видна, до лодыжек. Она отводит руку, не оборачиваясь, говорит: – Может, там – на солнышке? Здесь прохладно. Они сидят на берегу в просвете между деревьями, за их спинами солнце закатывается за лес. У воды воткнут столб, на нем живописный щит в виде флага. Человек плывет, за ним черепаха, не крупнее пловца; пальцы его ног у нее во рту, взгляд чуть скошен в сторону зрителя, рот приоткрыт и как бы затуманен улыбкой. – На Джоконду похожа, да? – говорит он. – Если б еще костяную попону сняла… А он – Леонардо. Она отжимает волосы, отклонив голову, и смотрит как бы снизу, прищурясь: – Да. Ахиллес. А он – черепаха. Дом воды, он думает. Да, дом Воды. Водяные стены, тихие, тонкие, почти прозрачные. И арки меж комнатами. И перекрытия. Из плавной воды, листовой. Да, наверно, технически это возможно. Надо подумать. Надо… – Что ты там шепчешь? – Представь себе замок… ну, типа нашего, только выстроенный из воды. – Почему «только»? – Такая мысль. – Можно добавить еще четыре. – Мысли? – Да, стихии. Еще крыло, например, из земли выстроить. Но живой, чтобы стены росли. То есть с растительностью. И еще крыло – из огня. Целый этаж, второй. А третий – воздух. С поддувом… Пойдем, что-то зябко уже. Они идут вдоль леса, осколок луны над ними. Она начинает тихонько, нет, не петь, а как бы трогать звуки – этот, тот. Он поначалу даже не понял, что это она. Думал – шаг, ветерок, ветка… Нет, она. Еле слышно, вроде как про себя. Шелест, жалоба, тоненький стон нараспев. Снова шорох. И эти протяжные вздохи, тягуче губные. И тишь. И издалека этот плеск горловой, нарастающий. Смолкло. И снова, теперь уже волнами – гулкими, мокрыми, с пенным шипящим откатом. Может, чудится? Он уже открыл рот, чтобы сказать… Она перехватила его ладонь во тьме и сжала в своей. Теперь это жгло. И крошилось, обваливаясь. И опять восходило. Змеилось и жгло, и лизало лицо. Голос ее то разметывался по сторонам, то скручивался с подвывом и, ниспадая, стихал, как бы еще подрагивая, мерцая. Он шел рядом, опустив голову, не в силах повернуть ее к ней. Но даже если б и повернул – лица ее он бы не увидел. Небо заволокло, луна скрылась. Единственное, что он чувствовал как реальное – ладонь. Она все еще сжимала ее. И вдруг – отпустила. Отпустила с каким-то холодящим посвистом. Но не вовне, на выдохе, а внутрь, на вдохе, как волки. Нет, не подвыв, а вьюшка что ли такая с межреберным свиристеньем. Сквозь щель, сквозь рану. Будто, пальцы вложив в нее, дует. И в стороне нарастает этот низкий вязкий голос, будто ногтем по басовой струне елозит. По кругу, сужая круги. Сжимая этот хлопочущий посвист, рваный, на углях танцующий. И не посвист уже, а какое-то техканье, цоканье, тоненький топоток. Два голоса в ней: низкий мужской с этой вязкой однообразной нотой ходит вокруг легкого, бегущего на носочках, женского, круги сужает. Поле слева, справа лес, луны нет. Трудно сказать как громко. Кажется, оба предела одновременно. И между ними – будто давленый виноград всхлипывает под ногой. Он спотыкается о какую-то корягу, не падает, выравнивается. Переглатывает этот нервный смех в горле. Круг сужается, тяжелеет. Скрипочки жмутся друг к другу, рвутся, выпрастываются, срастаются с этим вязким вибрирующим объятьем. Тяжесть, сухость во рту, тишь покачивается. Что это? Кто с ним рядом? Черный ее силуэт. Как скважина. Звезды над головой. Горсть. Перемигиваются. Как игра в наперсток. И – нет их, сдуло. Кто она? Кто с ней рядом? И что с этим делать? Остановить? Поддержать? Ответить? Как? Чем? Она задыхается. Кажется, она задыхается. Вдохнуть не может. Или выдохнуть? Как в кульке целлофановом. Звук такой. Нет, голос. Рвет пленку, зажевывает. Высвобождается, как из скорлупы. Вскрикивает. Он ловит ее за руку. Она уворачивается. Идет, как бы взметываясь голосом, передергиваясь. И ниспадая в этот клейкий лепет, будто вьет себя на слюне. Уже огни видны. Наверно, те три окна в гостиной, где свет не тушат. А она, поднимаясь все выше голосом, уж едва различима, будто там на крыло легла и парит. Идут, молча. Что теперь? Обнять? Обвал. Обвал психики. Его. Не ее ж. Как он может судить, думает. Не на что опереться. Из какой же дали она идет? Будущей? Прошлой? И той и другой одновременно? А он – меж, жуток. И еще, хотя это не главное, думает, может, это проверка его – на вшивость? К крыльцу подходят. Фонарь чуть покачивается над ними. Тени их – то скользят от ног, удлиняясь, то съеживаются. Как на резинке. Он поднимает к ней взгляд. Она, кажется, улыбается. Легко. Как ни в чем не бывало. Смотрит ему в лицо. Нет, не испытывающе. Даже смущенно чуть, так ему кажется. – Что это, – говорит он, невольно перенимая ее улыбку. – Что? – она закашливается, поперхнувшись. – Воды б, – и как бы виновато похлопывает себя по груди. – Першит… Они входят. Пьет, глядя на него поверх стакана. Ставит на стол. Утирает губы. – А что – было? – поворачивается, уходит. И уже с лестницы, обернувшись к нему: – Дом. Да, это было до – день, два – до кино, до дворика, до отъезда. А потом он не то чтобы не собирался звонить ей. Не то чтоб не думал о ней. Но тогда почему – ни в первые дни по приезде, лоскутные, ни во вторые? Бродил, растворяясь в городе. Думая, что растворяясь. И вдруг, глядя на отраженье в стекле телефонной будки, снял трубку и набрал номер. Оно снова было другим, лицо ее, другим, третьим, неузнанным. Холодный неоновый свет. Витрина. Она шла, отражаясь во всех витринах, множась и оставляя себя за спиной, в этих марионеточных позах с иголочки – за каждым из стекол. Тонкая шпилька, длинный носок, черная сетка чулок, белая юбка, белый жакет. Очки темно-красного напыленья. Коротко стрижена: колкие дымчатые осколки. Может, это и не она была? А кто ж? И почему ровно в пять и у этого бара? Да нет, голос ее, и кампари заказывает, как тогда. Голос. А что мы слышим? Землю, свет, лист? Максимум – Моцарта. Очки сняла. Нет, не ее глаза. Не ее? Скажи: неузнанные. Она спрашивает как там ее комната, не подселили ль ему кого. – Какая комната? – отвечает. – Ты о чем? Так на так, думает, для начала. Она говорит: – Ты слышал? Завтра весь город пуст будет. Уже сегодня оттягиваются от побережья. Видишь? – кивает в окно, там все запружено, в пять рядов ползут. – А что, – он отводит голову от окна, – случилось? – Смерч, – говорит, – идет. Торнадо. Завтра будет у побережья. Ты что, в самом деле не слышал? – Теперь слышу. Нижинский идет. Это же по твоей части, да? Так давай его встретим. Где, говоришь, он пройдет? – Где-то в районе Лонг-Айленда. – Вот туда и подъедем. У тебя ведь машина, да? – В ремонте. – Ну, напрокат возьмем. Какую-нибудь старенькую колымагу с открытым верхом. – Почему старенькую? – Для чистоты жанра. В десять. Нет, лучше пораньше. Еще вина купим, хлеба. Потом – пробки… – Ну, дорога-то, думаю, будет пустынной. – За это и выпьем. Да, она. Эта улыбка ее. Вот теперь. Он нагнулся к ней через стол и коснулся губами. – А ты думал! – и как-то так озорно подмигнула, откидываясь на кресле.
Прокат машин находился минутах в десяти ходу, официант начертил им план. Они дошли до помеченной крестиком церкви и собирались было свернуть налево, но взглянув на эту вулканическую «споруду», как сказал он, вспомнив украинское слово (Что? – переспросила она. – Спрут?), как нельзя более отвечавшему этому мрачному сооружению из какого-то бородавчатого шлака, решили войти. Внутри не было ни души. Справа от входа – длинный стол. На нем рассыпаны белые костяные лепестки с детский ноготок. Тысячи. Не рассыпаны, оказалось, а сложены в некий узор. У алтаря – полукругом расставлены плоские прямоугольные камни, серый базальт, 12 камней, высотой – сантиметров по сорок. И перед каждым лежит на полу желтая подушка. А на камне – стакан с водой и кисть. Видимо, кто-то был здесь перед ними, минут пять-десять тому, не больше. Чье-то водяное письмо просыхало на камне. Уже не читалось, еще не исчезло. Они сидят на подушках. Она прикрыла глаза, выпрямившись и подобрав под себя ноги. Он обмакнул кисть, но рука так и осталась с нею вдвоем, чуть отплыв в сторону, а взгляд блуждал по взметенным полуголым стенам с тускло рептильным светом сгрудившихся под куполом окон. Трубы органа на хорах, под ними в нише – богоматерь, в рост, красное дерево. На стене – бумажная простыня, на ней цифры, в столбик: 467, 598.3, 196, 701… Похоже на рейсы вылета, ближайшие. Или задержки, думает. Потом она скажет ему, улыбнувшись: это ж номера псалмов, неуч. Это хуже, ответит, я думал – она без хозяина, как стена плача. Они проходят мимо таблички с непроизносимой фамилией художника, обустроившего эту водяную почту, японца. В углу – доска с прикнопленными клочками бумаги: молитвы, просьбы. Скользит взглядом. «Господи, исцели мою собаку. Спасибо». А рядом: «Беззащитность – единственное спасенье». А в самом верху большой лист мелкого аккуратного почерка, по пунктам, 1, 2, 3… По девятнадцатый. На немецком, должно быть. Нет, итальянский. К столу подходят, он водит ребром ладони по столу, выстраивая эти шуршащие ноготки в подобье ее лица, украдкой поглядывая на нее. Она стоит над окном, прорубленном в полу, смотрит на световую реку, вспыхивающую там, под нею. Как ксерокс. А страница одна и та же – она, увеличение -1:1. Выходят. – Да, – говорит он, оборачиваясь, – похоже на жабу, вздутую вверх, и ключик во рту посверкивает. Она молчит. – А та водяная почта – ничего, да? Не отвечает. Смотрит на план. Здесь направо, говорит. Вот. Нет, я и сама справлюсь. Так что, говоришь, с открытым верхом? Ты прогуляйся пока. Или – вон галерея, через дорогу. И название подходящее – «After». Что за день, думает, и здесь ни души. В баре, в церкви, теперь здесь. Да и рядом с нею такое же чувство. Зал, белые стены, пол и стены, и ничего больше. Арка в стене, и коридор в глубь дома. Мониторы в ряд, к стене привинчены, выше головы, вереница, и тянутся вдаль. Потушенные. А меж ними – камеры. И провода виснут. Тишь. Он делает шаг в коридор. Первый экран включается. На нем – он, глядящий вверх. Он отводит голову влево, вправо. Тот повторил, улыбнулся. И вдруг – выстрел, совсем рядом. Он дернулся, приложив ладонь к уху. Тот тоже. И пятно крови ширится на рубахе, под ключицей. Шаги – сзади, то есть со стороны зала. Он как-то инстинктивно смещается на шаг в глубь коридора. Второй экран вспыхивает. Выстрелы. Слева, справа, кровь, с мясом. Еще шаг, еще. Челюсть его разворочена, глаза мутнеют, заплыли, он уже почти в конце коридора, рука на сухожильи висит, кукольная, живая… Стрельба кромешная – в упор, в спину, сверху, уши закладывает, – долби-стерео. Зачем он теснит себя в тупик коридора, зачем не выскользнул сразу? Ну и день, шепчет, пригнувшись, уворачивая лицо от мониторов, продвигаясь к выходу. Она уже припарковалась, сидит с запрокинутой к небу головой, темные очки с этим красноватым напыленьем, пальцы сплетены на затылке. Ну что, – оборачивается к нему, когда он уже минуты две как сидит рядом, – Куда едем? – Она еще и едет? – говорит он, озирая этот разломленный бескрайний апельсин со слегка пожеванными дольками сидений. – По-моему, она и так хороша. – Прошу прощения? – переспрашивает она, чуть опустив голову, глядя на него поверх очков, и с визгом из-под колес трогает с места. Это уже четвертый бар за ночь. Теперь она перешла на текилу. Присаливает кромку меж его указательным и большим и тянется к ней губами, всасывая указательный. Долго, вдумчиво, возвращаясь с полдороги. И, чуть отстранив его кисть, разглядывает. Нет, смотрит сузив глаза – вдаль, сквозь пальцы. И говорит – тихим усталым голосом, едва подбирая слова: – Разве он пишет? Жует и жует. Как мул. Пережевывая бесконечно. А что? Белье. Развесил и слизывает, и жует. – Кто? – Пруст. Пруст. Prost, – говорит она и чокается с его рюмкой. – Пруст? – переспрашивает он. Да какая разница? – говорит с досадой, – Пруст, не Пруст – вязнешь. Если дышишь со скоростью жизни – вязнешь. А чуть медленнее – жуешь, белье развешиваешь. Ну так опережай, – говорит он, прикуривая свободной рукой. – Только что это значит – брать ее, жизнь, за живое? Не слышит. Сквозь пальцы смотрит. Нет, – говорит, – ускользает она, когда ты с нею заподлицо… Да? Вот слово-то! За-под-лицо. Вязнешь, проскальзываешь. Не письмо. Тонет, а на поверхности – лишь пальцы глухонемых. Понимаешь? Вот так, – и оттопыривает его пальцы, и сгибает их, и кладет его кисть на стол, отодвигая от себя. – Может, выйдем, – говорит он, – чуть проветримся? – Да, – и опускает голову на скрещенные на столе руки, – я немного посплю. Широкая пустынная полоса пляжа. Охристо-желтого, интенсивного, но какого-то тяжкого что ли света. И небо над этой, как бы вырезанной световой полосой – свинцовое. И такой же, только жидкий свинец перекатывается до горизонта. И тишь. Нет звука, совсем. Но чайки, странно – их носит так низко над пляжем, едва не обваливая в песке, будто метет ветром. Но – нет его, ни дуновенья. Как заговор. Как круговая порука этой наигранной тишины. Не волны – нет их, но и не гладь. Будто скользкие желваки перекатываются по сторонам. И растущее напряжение – там, вдали, исподлобья. Они сидят у воды. Двое их – во все стороны горизонта. За спиной – брошенная машина с увязшим в песке колесом и открытым багажником. Впереди, метрах в пятидесяти от берега, видимо, узкая полоса отмели с пенистой нитью. Там, единственно там и сочится звук – как сквозь зубы. Они сидят на расстеленном полотенце, одежда сложена в изголовье. В ногах плетеная корзина – хлеб и вино. Рядом лежит выпитая. Сидят, запрокинув головы, глядя на этот маленький самолет, в который раз летящий низко над пляжем. За хвостом его тянется гирлянда букв, мол, просьба всем немедленно покинуть… – Думаешь, там есть пилот? – говорит он, отхлебывая из горлышка. – Трудно представить. – Буквы это красиво, – говорит она, – самолет лишний. – Это уже третий заход. Ходит в небе, как коза вокруг колышка. – Надень рубаху, ты весь дрожишь. – Да, в океане я не плавал еще. Думал – как в море. А тут – как в стиральной машине с песком. И главное – так обманчиво с виду, гладь. Но там, за отмелью, знаешь, он весь – из пальцев, океан пальцев, и они впиваются в тебя со всех сторон, и тянут, и мнут, и выкручивают как белье. Знаешь, такие живые пальцы, и каждый – с ногу. И ведь знают где ребра твои, где рот, где хребет. Думал, уже не выгребу. – Надень рубаху. Она смотрит вдаль, щурясь. Чайка у ног ее стелит голову по песку к хлебной корке. Клюв разинут, и глаз – как алый подсолнушек. Не решается. Его немного мутит – то ли от этого красного калифорнийского, то ли от слабости после заплыва, то ли от этого песка с солью – во рту, в глазах, в животе. Или от всего вместе? – Что же танцор твой не идет? – говорит он, отставляя бутылку. – Шел бы уже, черен, с ревом взвинченный на пуанте – с кораблями внутри, рыбами, городами… Так нет, тишь обложная. Даже глоток в горле как-то странно звучит. И буквы что-то давно уже не летают. Может, сходить к машине, включить радио? Идет к машине. Поташнивает. За куст заходит. Может, помочь себе, думает. Или перетерпеть? Перетерпеть. Включает радио. Смотрит в сторону берега. Ее отсюда не видно, за дюной. Видно лишь начиная с той гребешковой отмели. Да, красиво. Но откуда их столько? И таким скученным вихрем. Маленький такой торнадо из чаек. Может, чувствуют? Вверх и вниз снуют – расходящимся конусом. Может, пишут там острием по воде? Буквы? Да, как она говорит, буквы – это красиво, а летчик – лишний. Сами они как буквы, расходящимся конусом. И звук. Вроде как звук просачивается. Да, кричат. Он включает погромче радио. «Смерч прошел стороной… В ста восьмидесяти километрах… Тем не менее…» Выключил. Возвращается. Смотрит с дюны. Нет ее. Обводит взглядом берег, воду. Нет нигде. Переворачивается, не открывая глаз. Белая песчаная простыня. И поверх него – белая. Странно, только она и осталась. Та фотография. Ступня на песке и чайка стелется к ней с растресканным глазом и приоткрытым клювом. И там, и здесь.
|
||||||||