|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Он стоит у вольера № 24. Пожалуй, слишком просторного, дальняя сторона его едва просматривается. Два страуса и семеро каких-то свинобобров, идущих гуськом, шаг в шаг, по выгоревшей от солнца траве. Шагов десять пройдут, лягут, как карточный домик — от первого к последнему. Встанут, постоят, глядя в землю, поправят ружья на спине и идут, покачиваясь на четвереньках. Он стоит в густой листве, чуть в стороне от дороги, лицом к металлической сетке, так что видно его лишь со стороны вольера. На нем темно-пепельные джинсы и ярко-желтая футболка, стронцианово-желтая, если это о чем-то говорит. На ней надпись: «Умственные эпидемии» и под ней рисунок женщины в долгополом платье позапрошлого века, дама выгнута под неестесственно прямым углом назад, от бедер. Если вести взгляд от надписи к его лицу, то оно, вероятно, будет как-то соотноситься с этой надписью. Губы. С поправкой на чувственный сдвиг. Глаза. С поправкой на медитативный. Ладонь на сетке. Долгая, как лицо. Такие слова: фаюм, копт, свет рептильный. Другие слова. Или иначе. Фонетика лица. Неявные гласные. Дифтонги что ли? А из согласных — губные? Страус подходит к сетке, голая голова в пуху тополином, смотрит на него как бы сверху вниз, отвернувшись к небу, не понимает кириллицу, надписи тут все на немецком. На табличках — информационный поп-корн. Сколько кубометров крови, например, из одного внутреннего бассейна в другой перекачивает жираф на водопое. Человек, стоящий у сетки, смотрит, как в прибор ночного виденья, на эту кровеносную выкройку, похожую на накрененный ночной город с маленьким, заходящим на посадку, вестибулярным аппаратом — где-то от копчика к мозжечку. Жирафы, они в вольере № 14, посреди которого — руинный отголосок Айя-Софии в полтора жирафьего роста. Четверо их в вольере: три эфемерные барышни с тургеневской поволокой глядящие вдаль, поверх неба, и он — голубой балерун на пуантах, для которого нет ни барышень, ни вольера, ни мира. Он стоит вплотную к стене, лицом к стрельчатой нише, на расстоянье ресниц от нее, и плавно, не касаясь земли, от нее отплывает с неподвижною головой, глядя в ту же точку, еще только что охваченную его ресницами. И, сделав шагов семь назад, замирает, и опять наплывает. Будто у последнего зеркала, на уже безжизненной земле, очарованный странник, сомнамбула-хореограф. Да, думает человек, эта легкая светлая охра, эта нежная байка разлинована ангелом-школьником для игры на весу. И фигуры их, думает, будто все еще там, на луне, с ее сновидческой гравитацией. Можно спросить — зачем он здесь. Зачем его возраст не 25 и не 70, а в некоем дрейфе меж ними, как река со встречным течением. Безответно. Зачем память живет с человеком, как в смежных комнатах? Зачем стирает она целые города событий, а какой-то осколочек, без лица, без смысла, прижимает к сердцу — всю жизнь, до последнего дня? Прижимает к сердцу и время от времени человеку к глазам подносит — то тот, то этот, — что там? И не сказать. Тахикардийная близь. И чем ближе к губам зеркальце, тем туманней. Страус тюкнул пыль у ног и замер, задернув веко. Эта химера из оперной костюмерной. Он смотрит на ноги страуса, на этот страшный сон отставных проституток с Плас-Пигаль, этот канкан кошмара. Смотрит и видит зверье, уткнувшееся в растресканное дно ручья. Да, отцы высиживают, а матери роняют в песок детей и головой закатывают их под отцов, и отбегают, по-деревенски подоткнув оттопыренные юбки. Куда? Отбегут, встанут, подергивая головой, семечки воздуха лузгают, успокаиваясь. Человек смотрит сквозь сетку. Ему не видно, как за его спиной по дорожке стайкой катятся инвалидные коляски, в них полулежат церебральные паралитики, юные, если о возрасте. Их вывезли на экскурсию. Они вразнобой пытаются сфокусировать взгляд на том, куда им указывают, но головы их всякий раз выворачиваются по сторонам, и взгляд выскальзывает, как обмылок из рук. Они помогают ему выгнутыми вверх руками, сжатыми в кулаки, покручивая эту тугую баранку округи, мыча в безысходно-восторженном напряженье. Там, за рвом, мимо которого едут они, щурится красная головня, чуть обдуваемая на ветру, провожая их взглядом, и ложится в траву, исчезая. Он не видит, он смотрит сквозь сетку вдаль — на две скользящие по земле наполеоновские треуголки. Они приближаются. Да, думает, как та разница меж двумя ладонями — левой, предначертанной, и правой, сбывшейся. Может, эти осколки, саднящие в сердце памяти, как-то связаны с этим несбывшимся предначертанным? Приближаются, и теперь он видит — кто это: марсиане. Они подходят к сетке, лишь мельком взглянув на него, да и то — лишь один из них, она, похоже. Два метра гипотенузы, и — равносторонние — хвост и нос, по метру. Хвост — как густая жесткая щетка для металлических стружек, и нос — такой же, как хвост, только голый, как голенище. «А воздух море подметал, как будто море есть металл», — шепчет он, — это про хвост. «Зачем крутится ветр в овраге», — а это про нос. Но не сейчас, а когда он сует его в термитник. 160 фрикций липкого жгутообразного языка — туда и обратно — в минуту. И маленький безресничный глаз, как зоркая земляная лунка. Они смотрят в сторону своего дома, похожего на сауну или солярий, развернутый витринным стеклом к пешеходной дорожке. Сейчас там ремонт. Двое в спецовках, один в костюме, волосы косичкой, рука поднята, указывая в верхний угол, дизайнер, видимо. Термитник мусора на полу. Там же — сломанная табличка, где сказано, чем их кормят: овощ, мясо. Пост муравьиный, пожизненный. Он переминается, раскачиваясь на грузных лапах — как не от этого тела, будто обут в меховые бахилы с белыми отворотами. Переминается, глядя на нее, и она под его взглядом, как в замедленной съемке, заваливается на бок. Он все раскачивается, читая ее от хвоста к голове и обратно, как палиндром. А там, он думает, в тени деревьев за этим вольером — небольшой затон. А в затоне лежит отцепленный вагон, смятый, поблескивая сердоликовым тормозком спиленного рога. Лежит, поблескивая этой оскопленной сцепкой с миром. Возвращается к этой фразе, медлит, держит под языком. Да, где-то меж носорогом и тем кафе семейства зонтичных, где, сидя за семейным столиком, можно в три поколения глаз смотреть на огороженную лужайку с песочницей, в которой лицом к лицу лежат эти погорельцы вечности — тристан и изольда, запеченные в ороговевших ладонях. Лежат с этим огарком улыбки, чуть подвернутой внутрь, и жизнь проходит меж «я» и «тебя», троеточье. И свет над ними какой-то тютчевский, призрачные тючки, тающие узелки на память. Где-то меж тем затоном и этой песочницей с черепахами стоит зеркальный куб с фасадным стеклом и витражным задником, на котором — что? — мельница ветряная? дали, кресты, костры? Домики, рассыпанные по полу меж зеркальных стен? Что еще? — книги, набросанные меж домами, распахнутые? Может, маленькая заводная фигурка, похожая на богоматерь, с ключом в боку? Нет, вряд ли. Надпись: реликтовый человек. Как это по-латыни? Homo relictus? Семейство жертвенных. Самоеды. Способ существования — иллюзорный. Вид утрачен. Закрывает глаза, вглядывается сквозь стекло. Нет, вот он — сидит на камне, как Демон Врубеля. Сидит, рвется как холст, и наново пишется. Рвется и переписывается. А вокруг ног его — маленькая богоматерь кружит, монорельсовая, в огне. Нет? Да, говорит, открывая глаза, в самом деле — как палиндромы. Она заваливается, распахнув руки; он видит их, эти полумесяцы, вросшие в ее запястья — по два на каждом. Чтобы вспарывать города что ли? Вспарывать их, эти кастовые мегаполисы, и просовывать в них трубу архангелову, и трубить вспять, всасывая народы — слой за слоем? Они ищут подобий, думает, эти бродячие гавриилы. Они ищут конусы вавилонов. Они идут на них вразвалку, как апокалипсисы, с тонкой дудкой лица. Они вонзают лицо во вскипающие алфавиты и мечут в них языки. И уходят, не оглядываясь, передергиваясь на ходу, иеронимы. Он вдруг вспомнил свой давний сон. Если такие вещи можно назвать сном. Он с предельной ясностью сознавал кто это, чье лицо, и что происходит. Лицо приблизилось к нему вплотную, со всех сторон, и охватило его, держа на весу, как кромешная глубь — моллюска. Лица он не видел, не мог поднять голову, такая тяжесть была, но и вместе с тем невесомость. Он не помнит, сколько так длилось, а потом голос (хотя звука не было): «Теперь смотри». И они начали наплывать из тьмы, одна за другой, удерживаясь во взгляде на миг, не больше — тайны тайн, душа мира, ее ключи. Потом очнулся — как выброшенный на берег, глотая воздух. Пустой. Как дом — пустой, брошенный, откуда выгребли все жилье. Вот, он думал, найти (и почему — меня?) в этом термитнике времен, лицо приблизить, открыть, дать… и тут же отнять, стереть в памяти, оставив лишь дверь со скважиной и глазом моим, к ней прикипевшим: было… Зачем Он так? Это как голем: вдохнуть жизнь, на лбу написав: истина, а потом стереть букву, обратив в стену, в смерть, в глину. Это как что? Как если б явил Христа и тут же стер память о нем у всех, кто был, видел. Хлев остался, хлев с ослом, который дышал в лицо ему, согревая. Глаз остался — осла, моргающий на ветру, глаз с младенцем, в зрачок спеленатым. Она лежит, раскинув руки, ноги смежены, на боку. Он кладет голову меж ее рук. Она в небо смотрит, он — за ее плечо, вдаль, на двух работяг, приколачивающих табличку к дому: муравьед… неполнозубые… от Мексики до северной Аргентины… Вольер, говорит, прикуривая, а по-русски — загон. Меж волей и травлей звучит. Воля затравленная. Пятеро теперь в отряде, двое отстали, сидят, ружья чистят. А те зигзагом идут, клинопись. Будки тут расписные на каждой развилке. А в будках кто? — маленькое окошко, не разглядишь. Рука? Крыло? Лотерея — написано. А выигрыш? Может, память? Другая память? Ну не деньги же. Или форма жизни другая? Лотерея сансары. Неустойчивое, пятиконечное, разбеленное… Нет в живых, говорит. Снег — мелкие клочья, письма, рвут их и рвут — летит. Нет, говорит, тех, кто любил. Кто оставил себя в живых. Та дорожка, по которой, посверкивая, укатились коляски, ведет к 9-му павильону. Теперь, за полчаса до закрытия, тишь там, редко кто с порога обведет взглядом пустые вольеры и прикроет дверь, не заметив у дальней стены призрачный силуэт с лицом месропа маштоца. Он стоит, опустив голову, задумчиво перебирая своими печально-сливовыми глазами маленький арарат зелени у ног. Тело его такого же сливового цвета, а посередке охвачено радикулитным серебристо-пушистым поясом. Тапёр — написано. А под куполом павильона растянуты веревочные лестницы, провисшие, как лианы. И по сторонам купола, обняв эти лестницы, висят две плюшевые игрушки. И смотрят сны. А в восемь утра они оживают на час молитвы — рук, ног, головы, и вновь медленно сворачиваются лицом внутрь. Снег. Снег в глазах, с тем московским жестковыйным подвывом. Январь. Глазурь и янтарь в этом слове. А в тот день мело. И, как ни вертись, — в лицо. Пустынные дорожки, сугробы, ни людей, ни детей. Неподвижные, наполовину занесенные снегом верблюды, бизоны, ламы. И, по мере его приближенья, этот подвыв, прерываемый все нараставшим ревом. Он стоял лицом к стене, в глубине клетки, и рвал рев из груди с мясом, с кровью, гнул ребра, схлестывая живот с хребтом. Лицом, этим косматым солнцем, в стену. А другой лежал спиной к нему, у прутьев клетки, и при каждом рыке, щурясь, круглил губы — беззвучно. Как дул на рану. Куда? Чью? Как сурдоперевод. Кому? На весь парк их четверо: он и три бомжа, которых видел издали, они махали ему рукой с авоськой и скрылись, запахнутые пургой. Час спустя он снова увидел их — в крытом манеже; они сидели внизу, на скамейке, глядя на слона, который стоял в тиши, чертил хоботом на землистом песке иероглифы и задувал их. Они сидели с этой авоськой у ног, бутылка вина и батон, ополовиненные. Две сивиллы в лохмотьях, друг к другу прильнувшие, — сквозь него, сидящего между ними. Он встает, и они, как подклеенные к нему, встают, идут к выходу, у двери оборачиваются, и эхо подхватывает их голоса, вначале мужской, потом сдвоенный женский: «ауфидерзейн!.. ауфидерзейн…» , и еще долго кивают ему, им кивающему с манежа. Он опускает ладонь, уже совсем озябшую, в карман и чувствует там ее ладонь, и она осторожно греет его, перебирая пальцы. Странно, думает он, странно, шепчет, не в силах голову повернуть. Снег в глазах. И внутри все белым-бело.
|
||||||||